За первой зеленью

 

Мать будит Ваника, теребит одеяло, тормошит за плечо, вполголоса, почти шепотом, чтоб остальных в такую рань не разбудить, приговаривает:

Вставай, сынок, вставай.

Он хорошо слышит голос матери, чует ее руку, вроде бы ласковую и в то же время нетерпеливую, даже требовательную, но никак не может осилить тяжесть здорового мальчишечьего сна.

Ну не встаешь и не надо – я ухожу! – наконец, отчаявшись, говорит мать. – Для чего же тогда отпросился с уроков, если не хочешь идти?

И Ваник, испугавшись, просыпается: трет кулаками глаза в зыбкой темноте – свет мать не включила, но печку затопила, и огонь, играя еще нежаркими бликами, все надежнее потрескивает, налаживается.

Все, мам, – сладко, с подвывом зевая, успокаивает он мать своим надтреснуто-ломким, подростковым голосом. – Встаю.

Но ее уже нет в комнате – вышла.

Как не хочется вылезать из теплой постели! Однако Ваник встает, ступая босыми ногами по холодному полу, ощупью находит свое шмотье, поеживаясь, переминаясь, начинает одеваться, поспешая, торопливо натягивая штаны, рубаху – как бы мать и вправду не ушла без него.

Брат и сестры спят себе, им хорошо – до школы еще часок можно понежиться.

Хоть ребенка не мучила бы, – ворочаясь в постели, поскрипывая кроватью, ворчит бабушка. – Близкий ли путь – ребенка с собой берет.

Ваник молча улыбается, перетягивая солдатским ремнем великоватую, с отцовского плеча, телогрейку, – приятно, что бабушка жалеет его. Но он весь уже в предстоящей дороге, ему не до бабушки. Он берет из-за печки свои прошорканные у щиколотки кирзухи, выходит на сейван, освещенный электрической лампочкой. Холодно; пол припорошен не то снежком, не то мохнатым инеем – колюче искрится. Мать, конечно, не ушла: из хлева слышно, как поцвиркивают струйки молока – доит корову. Да и куда ей без него, без своего вечного помощника и спутника? Это она просто пугала, зная, что он тут же вскочит, мигом соберется. Ваник улыбается, потягиваясь; и, вскинув голову, деловито оглядывает огромный купол неба, усеянный мерцающими блестками звезд. Ни одного облачка – ясный будет день, солнечный, даже теплый, хоть сейчас и зябко. На краю неба висит месяц, светит неярко, обозначая верхушки деревьев, и петухи кричат по селу, горланят, наступающему ли дню радуются, горюют ли по истекающей покойной ночи – не поймешь. Это хорошо, что нарождается погожий денек, – солнышко пригреет землю, прихваченный легким, весенним уже морозцем слой ее отмякнет – иначе за черемшой в лес идти нет смысла: нужно, чтобы земля была мягкая, податливая.

Выйдя из хлева с увесистым ведром, мать тоже глянула в небо и заторопилась: проворно поднялась на сейван, быстренько процедила молоко и начала складывать в мешочек миски, ножи, приготовленную с вечера еду – все необходимое.
Вышел из дома отец, с приятным хрустом в суставах потянулся, достал папиросы, закурил.

Уже собрались – значит? – без выражения сказал он.

Да, муж, уже собрались, – с привычной насмешкой отозвалась мать. – А ты уже закурил?

Отец, сдвинув кепку, поскреб затылок и от матери отвернулся, чем-то озабоченный.

Мать закинула мешочек за спину, они спустились вниз и пошли со двора, оставив позади скорбно курящего отца и куцый взвизг калитки. Они ходко шли мимо еще безмолвных, как бы угрюмо притаившихся домов. Под ногами хрустела ребристо замерзшая за ночь грязь, в чуткой предрассветной тишине далеко, наверное, разносился этот хруст-похруст, однако странно: ни одна собака не подавала голоса, не облаивала их.

Или все псы с голоду подохли? – встревожено сказала мать, всегда боявшаяся собак.

Ваник хмыкнул, насмехаясь над женской трусостью. Но он вспомнил, как много последнее время говорили о голоде, какие страшные истории вспоминали из далекой военной поры, и ему грустно сделалось. Он не знал, конечно, что такое голод, но все вокруг так часто и с такой тревогой рассуждали об этом, что он тоже невольно проникся страхом.

Мам, а голод – это когда совсем поесть нечего? – спросил он.

Голод – это когда хлеба нет, сынок, – просто ответила мать. – Другое что, может, и есть немножко, а вот хлеба нет – это голод, Не приведи господь – это страшное дело, сынок, не дай бог вам испытать такое.

И скоро теперь будет голод? – то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал Ваник.

Нет, сынок, нет... не будет, – сказала мать вроде твердо, но в голосе ее не было уверенности. – Сейчас кукурузу можно купить на базаре, хоть и дорого, но купить можно. Да и в пекарне, бывает, хлеб пекут.

Что в пекарне раз или два в неделю пекли хлеб – Ваник знал лучше матери. Ведь это ему с братом приходилось с вечера занимать очередь у пекарни, стоять с мужиками ночь напролет, а утром то ли достанется по буханке пшеничного хлеба, то ли нет – заранее не угадаешь. Случалось, с пустыми руками являлись домой, усталые, прямо изможденные от бессонной ночи, сразу заваливались спать под жалостливые причитания матери и спали долго – даже в школу в такие дни не ходили.

В наше-то время! – воскликнула мать сокрушаясь. – Не война, не засуха, по радио день-деньской кричат про Гагарина да Титова, хвастают, а божьего хлеба людям не хватает. Что ж это такое?!

Ваник промолчал, думая о своем. Собранную сегодня черемшу мать намеревалась продать на базаре – и купить ему ботинки, черные, крепкие, с прошитой кожаной подошвой, звонкие такие ботинки – в сельмаге как раз есть такие. Мать обещала и купит, он уверен, только б набрать десять кило черемши – и будут у него желанные ботинки; он представил, как появится в школе в обнове, как пройдется по коридору и как станут просить его задрать ногу и показать подошву: прошита ли, настоящая ли кожа? – мечта всех мальчишек.

Мам, а я наберу сегодня десять кило? – спросил он с беспокойством. – А вдруг не смогу, а, мам?

Наберешь, сынок, если будешь стараться. А нет – так доложим, не бойся, купим тебе ботинки.

Они шагали по узкой, похрустывающей от инея тропинке через ореховую рощу, торопливо шли, мать впереди, он чуть сзади, спешили – на выходе из села их должны ждать женщины, накануне сговорились встретиться и дальше идти вместе.

Приближался рассвет – небо заметно светлело, звезды гасли одна за другой. Скоро взойдет солнце. Брат, наверное, встал уже, готовится к школе, завтракает, кукурузную лепешку уминает, запивая теплым молоком, и, видно, рад до смерти, что Ваник ушел с матерью, – есть повод съябедничать в школе. Они с братом погодки, брат всего на год с небольшим моложе Ваника, но учатся они вместе, в одном классе. И порою Ванику, конечно, неловко бывает, стыдно даже, что он всех старше в классе, однако ничего не поделаешь – так вышло.

Когда он пошел в первый класс, а время было еще скудное, конец пятидесятых, ему сшили торай – сумку из мешковины, сложили, значит, в этот самый торай книжки, тетради, карандаши и повели его в школу. Сталина Антоновна, учительница, красивая, совсем еще юная, велела всем выложить на парты содержимое портфелей. И показала, как это нужно делать. Все завозились, выполняя распоряжение учительницы, и тут Ваник заметил, что только двое или трое пришли в школу, как и он, с тораями, у остальных кожаные ранцы с блестящими металлическими застежками. Ему стало обидно, и стыдно, и злоба в нем поднялась против бабушки, которая сшила торай. А Сталина Антоновна останавливалась у каждой парты, внимательно проверяла наличие книжек, тетрадей, карандашей и что-то говорила, что-то у кого-то спрашивала, но никто ничего не отвечал, все молчали, потому что это был их первый день в школе и они еще не понимали по-русски. Дойдя до Ваника, учительница двумя пальцами, брезгливо взяла с парты его торай, слегка потрясла в воздухе и что-то сказала. Ваник, конечно, ничего не понял, только щеки его запылали от стыда. Учительница повторила свой вопрос, он снова не разобрал, о чем она спрашивает, робко вскинул глаза, полные слез обиды, посмотрел ей в лицо и... сорвался, выбежал из класса. И не вернулся в школу ни в тот день, ни на другой, ни через неделю, ни через месяц. Дома его ругали, уговаривали, пороли даже, за руку отводили в школу, заталкивали в двери класса, но он одним махом запрыгивал на подоконник, отворял окно – только и видели его. Он возненавидел Сталину Антоновну, наотрез отказался ходить в школу, хоть ему справили красивый ранец, и на следующий год его опять определили в первый класс, уже вместе с братом и к другой учительнице...

На условленном месте женщин не оказалось, ушли не дождавшись, – вон на тропинке, смутно белевшей от густого инея, отпечатались четкие следы.

Не подождали, – закручинилась мать, – а как я просила, умоляла прямо. Что за вредный народ пошел, а, не пойму я что-то!..

Ваник стал успокаивать:

Сами, что ли, не дойдем? Ушли, ну и ладно. Но мать, видно, чего-то боялась.

Близкий ли путь – одним шагать, – возразила, с опаской озираясь по сторонам. – Сдохли бы, если б малость подождали?

Идти, правда, еще долго – Ваник с прошлого раза помнил. Но ничего страшного – рассвело почти, все вокруг далеко просматривается – да и чего бояться-то?

Не бойся, мам, – сказал он, – я же с тобой.

Мать оглянулась, улыбнулась, пыхнув на него веселым клубком пара, и они молча зашагали дальше. Солнца еще не видно, но совсем светло, только в низинах, в гущине ежевичных зарослей, сплошь обметанных мохнатым инеем, таятся сумерки.

Ваник подумал: отчего женщины не подождали? Куда так спешили – все равно в такую рань черемшу не собирают, ждут, пока земля отмякнет. Странно как-то.

Мам, а ведь эта Вартуш наша родня, – говорит он, – и ушла.

Да какая мы с ней родня? – грубо отмахивается мать. – Когда по мосту шли – случайно задами коснулись, вот и вся родственность.

Ваник усмехнулся и вспомнил мостик через горную речку. Они скоро придут к этому мостику, правда, он, мостик, не настоящий, просто лесина, бревно, перекинутое с одного берега на другой. А под лесиной так беснуется вода, что страшно взглянуть, – тебя тут же охватывает ужас, и начинает кружиться голова. Нет, вниз, на воду, нельзя, конечно, смотреть, когда идешь по мостику.

А морозец пока кусачий, что ни говори, – замечает мать не оглядываясь. – Ты не замерз, сынок?

Нет, он не замерз. Одет-то основательно. Только вот уши... но он молчит про уши – что толку говорить? Надо терпеть.

Ванику, в общем, нравится такая погода. Но это – когда он дома. Позавтракав у жаркой печки, оденешься, выйдешь во двор – а там такая тишь стоит над землей. Голые деревья, обметанные игольчатым инеем, стеклянно оцепенели под высоким, безучастно далеким небом. Куры, индюшки бродят по двору осторожно, чутко ступая, как бы прислушиваясь к чему-то. Проходит время, и вот неспешно восходит какое-то непривычно яркое солнце, одаривает мир скудным еще, первым своим теплом, – и мало-помалу все вокруг оживляется. Ветви деревьев темнеют влажнея, и скоро то там, то здесь шлепаются оземь крупные, тяжелые капли; с черепичной крыши дома тоже струится, шуршит, стекая, влага; из-под застрех высыпают шумливые воробьи, суетливо оглядываются, вертятся, прыгают с ветки на ветку; а домашняя пернатая живность, ошалевшая от радости, суматошно носится по двору, что-то выклевывая в отмякающей земле. Только бело-пегие корова и теленок, недавно выпущенные из хлева, недвижно стоят друг подле друга, жуют свою вечную жвачку и, кажется, о чем-то крепко, глубоко задумались. Да люди в утренних хлопотах неторопливы, покойны, словно берегут силы для неисчислимых весенних забот...

К речке подошли, когда показалось, наконец, солнце и на деревьях, пронизанных холодными еще лучами, замерцали мириады искр. Речка буйствовала; неглубокая, неширокая – шагов семь от силы, не более, она неслась таким шумным, бурлящим потоком, что жуть пробирала от одного лишь взгляда на течение. И ледяная, наверное, была вода, обжигающе ледяная, так курилась паром, будто кипела. А тропинка тянулась по-над самой речкой, волей-неволей им пришлось шагать, чуя рядом, под боком, страшную силу стихии.

Прошлогодний мост был цел. Под ним, под толстым бревном, перекинутым через речку, стремительную, чистую, исходящую розовой дымкой, ослепительным белым гребешком висели сосульки, которые, едва касаясь поверхности, как бы прочесывали воду.

Мать остановилась, не решаясь ступить на бревно.

Чтоб мне с места не сойти, если не свалюсь я туда, – сказала обреченно и, глянув вверх, в небо, мелко перекрестилась.

Главное, смотри вперед, – поучительным тоном предупредил Ваник. – На воду не гляди.

Мать потерянно переступила с ноги на ногу.

Да как же под ноги не глядеть-то?! – пожаловалась. – Что ж теперь нам делать, ах ты, господи!

Ваник разозлился, прикрикнул на мать:

Ты что, не знала, что тут речка? Впервой, что ли? Концерт тут устраиваешь.

Так ведь всегда боялась! – чуть ли не со слезами созналась мать. – Как же быть-то?

Давай за руки возьмемся и пойдем, – предложил Ваник. – Вдвоем не так страшно.

Нет-нет, – замахала рукой, заартачилась мать. – Ты давай иди. Как ты перейдешь, я следом пойду.

И Ваник, не раздумывая, взял у матери мешочек, закинул за спину и первым перемахнул через речку, как-то играючи, пританцовывая, пробежал по бревну, хотя тоже, конечно, боялся, но только так можно было подбодрить мать, придать ей уверенности. Так и случилось. Недолго помявшись, мать осмелела, робко ступила на бревно и, крестом раскинув руки, балансируя, как канатоходец, мелкими шажками пошла вперед, при этом неумолчно что-то приговаривая. А как перебралась, облегченно вздохнула и громко, разгневанно прокляла и эту речку, и черемшу, которую они соберут, и вообще тот несчастливый день, когда она появилась на свет. Ваник стоял, улыбался, ждал – он знал свою мать.

Излив в горестных восклицаниях свой страх, мать успокоилась. И они двинулись дальше. Теперь им нужно было шагать вверх, в гору, дойти почти до самой вершины, а далее следовать вдоль горы по узкой козьей тропке между отлогой стеной и глубоким оврагом. Со дна оврага растут деревья с долгими голыми стволами – ветки начинаются на большой высоте, там, где стволы деревьев достигают вершины горы, вырываются на простор...

Им еще шагать и шагать по скату горы. В какой-то момент Ваник устанет, будет плестись за матерью, еле передвигая ноги, но не подаст виду, думая, что мать же терпит: чудно, какой легкой, торопливой поступью ей шлось, будто в начале пути. Надо тоже терпеть. Потом тропка, наконец, нырнет вниз: полого так сбежит в глубину оврага, сплошь заросшую лесом, и чем глубже в овраг, тем выше станут деревья, а в широкой котловине на дне оврага растет черемша...

 

 

К месту пришли как раз вовремя. Женщины только что разожгли костер, устраивались вокруг огня. Прозрачной фиолетовой струйкой поднимался вверх дымок; не таял и не падал набок, лишь чуть-чуть покачивался в утреннем покое. Каждая из трех женщин подтащила себе бревнышко, набросила сверху вдвое сложенный мешок ли, телогрейку, специально прихваченную из дома для этой цели.

Вначале, конечно, была перебранка.

Мать еще издали взялась корить товарок: такие-сякие, мол, не подождали, думали, не придем, вернемся, и все самим достанется?

Женщины наперебой, в три голоса, стали божиться, что они ждали и не сколько-нибудь, а целых полчаса, больше не смогли, на дворе ведь не лето, продрогли и плюнули, ушли.

Знаю я вас, ненасытных! – не унималась мать, бухнув мешочек рядом с костром. – Ни стыда, ни совести – божьей травки пожалели. У-у, жадюги!..

Во сколько мы условились встретиться? В шесть? – спросила Вартуш, приземистая, пучеглазая, напористая – родня по бабушкиной линии. – А ты во сколько вышла из дома?

Я не горожанка тебе – по часам жить! – возмущенно и как-то даже оскорбленно возразила мать. – Встала, прибрала корову и вышла.

Розик, всегда вялая, грустная и худая, что тебе жердина, Розик сказала своим квелым голоском:

Не нравишься ты мне такая сварливая, ох не нравишься.

Я не червонец, чтобы всем нравиться! – отбрила ее мать.

Амалия – самая молодая среди женщин – уже сидела, вытянув руки к огню, молча улыбалась. Ваник глянул на нее и отчего-то засмущался, быстро отвел глаза и побрел прочь.

Он походил по лесу, разведал окрестность. Лес как лес, сплошь в валежинах, под ногами потрескивала сухая заиндевелая листва, будя первые терпкие запахи весны, на редких пнях – древесные грибы, крепкие и осклизлые, кое-где, в самых глухих, потаенных уголках, куда не доставало еще солнце, отдельными лепехами лежал снег, крупитчатый, ноздреватый – все ж поклеванный оттепелью. Неподалеку трещал, деловито молотил по сухому дятел, словно спешил закончить срочную работу. Чуть слышный, робкий дух ожившей земли примешивался к застоялым запахам тлена, слежалой растительной прели, вытравить которые у зимы, верно, не хватило сил. Да, все было на сломе, на грани зимы и весны, но так будет недолго, скоро минуют, сойдут на нет ночные заморозки, настоится ровная теплынь, и зелень новая пойдет, деревья опушатся листвой, трава попрет. И черемша распустит лист, ни к чему он тогда станет – так, трава сорная. Съедобна черемша в самой начальной поре, и брать ее нужно за неделю, ну, от силы за полторы, а там уж все, поздно.

Ваник опустился на корточки, смел, соскреб руками жухлую листву, очистил клочок земли от всякого сора, и вот они: густо высыпали игольчато-острые всходы черемши – и только они, больше ни былинки, – такая ядовито-зеленая щетина по черной почве. Ядреные, крупные всходы, с мизинец прямо, не меньше. И собирать его нужно умеючи – берешь росток двумя пальцами, а другой рукой, воткнув нож в землю, с хрустом подрезаешь корешок. Нелегкая, муторная работенка, целый день ползаешь по совсем еще не пахнущей солнцем, влажной земле – никакой радости. Ваник достал из кармана складной ножик, попробовал – нет, не поддается, рано пока, – верхняя корочка земли прихвачена морозцем, похрустывает – пусть отойдет, оттает малость. Странно, как люди убиваются из-за этой травки. И не то что бы она очень едовая, нет, зелень она и есть зелень – другое что не подменит. Маринованная или вареная да с кислой алычовой приправой, черемша, правда, вкусная – ничего не скажешь. Хотя, конечно, вонючая, за версту от тебя разит, как наешься. Но на базаре выхватывают, не успеешь вынести – а уж нет. Главное, редкое это лакомство, не всякому доступное, вон какой путь прошли, в какие дебри забрались, чтобы добыть...

Ваник набрал охапку сухих валежин, вернулся к костру. Женщины перестали браниться, у них наладилась мирная беседа. Ваник любил иногда послушать бабьи пересуды, притихнув где-то рядышком. Мать тоже приволокла себе под сиденье бревнышко, трухлявое, разъеденное временем, сидела у костра, широко расставив ноги. Он хотел присесть к ней, места было вдоволь. Но мать мельком глянула на него и воскликнула:

Вуй, ослепнуть мне, ребенок замерз!

И он не сел. Он отступил в сторонку и с укором поглядел на мать – она что-то не так или не то сказала.

Садись, миленький, садись, мое золотко, помошничек мой, – заладила мать. – Где это ты ходил, сыночек, что так замерз?

Все это были не материны слова, вернее, тон был не ее, Ваник разозлился и, вовсе отвернувшись от костра, сказал:

Не форси перед людьми!

Все засмеялись. Амалия к тому же весело и как бы восхищенно заметила:

Ох, бедовый! Что за бедовый у тебя парень, а?

Он у меня не бедовый, – опять завела мать, – он у меня работящий, умерp align=еть мне за него.

Ваник, все еще стоя спиной к костру, нагрубил:

Раскудахталась! От людей совестно.

Мать построжела голосом:

Ты у меня поговори еще, песий щеняка!

И от него отвернулась.

Он смолчал, устыдившись. Непонятно, отчего он так вспыхнул, мать всегда такая при людях, не впервой ведь, но вот он не стерпел – с чего бы?

Он остался стоять спиной к костру, не в силах ни повернуться, сесть со всеми, ни уйти куда-нибудь. И мать уже не тревожила, не приставала, – мать продолжала беседу, прерванную его приходом.

Я ему в лоб и выложила, – говорила она, – что о высоких вещах сытый человек мечтает, а голодный о куске хлеба заботится. Хорошо, не обиделся, поглядел-поглядел на меня – и рассмеялся. Нет, что ни говори, а в хороший дом ты попала, девка.

А я и не жалуюсь, – сказала Амалия, засмеявшись тихонько, уютно как-то.

Жалуйся не жалуйся, – продолжала мать, – но как с самого начала пошло, так и пойдет до конца дней твоих. Я вот замуж шла, даже обручального кольца не смог подарить мне муженек мой. На самой свадьбе кольцо, конечно, было, но с чужого пальца, на другой день отняли. И с тех пор одну прореху залатаешь, другая появляется – и так из года в год. Все думаем, вот придет время, по-людски заживем. Но когда оно придет? Что ни год – все хуже.

Знаешь, бог каждому по заслугам воздает, – вступила в беседу Розик. – Амалия и сама хорошая. Крышка катится – свой казанок находит.

Вот-вот, твоими бы устами да мед пить, – подхватила Вартуш и за- тараторила без передыху. – Вот я сына женила и честно сознаюсь: хорошая мне попалась невестка. Пусть язык мой отсохнет, если я о ней что худое скажу. Я даже не ожидала, не надеялась, что такие девушки еще есть на свете. В нашем доме свой порядок, который многим не нравится, но мы живем не для других, а для себя и своими правилами. А она сразу вошла-влилась в наш дом, так легко и просто приняла наш нрав, будто у нас родилась. Нет, у меня язык не повернется о ней плохое сказать. Где бы я ни была, у меня только и разговоров: ее хвалить. Потому что, знаете, бывают такие злыдни, такие занозистые невестки – хоть из дома убегай. Вот, к примеру, моя старшая невестка, брата жена, Сколько крови она попортила и нам и себе, на все село нас ославила. Теперь, правда, пообтесали мы ее, рога пообломали, а какая поначалу норовистая была – всем домом не могли справиться.

Вы уж привыкли всех под себя кроить, – на родственных правах укорила мать. – Вы кого хотите подомнете.

Этим разговорам не будет конца, мысленно возмутился Ваник, по-прежнему стоя спиной к женщинам. Он засунул свои красные, озябшие руки в карманы телогрейки и замер, не шевельнется, пень ли, дерево – не поймешь. И замерз не на шутку – как же быть? Нужно что-то подавить в себе, найти выход из нелепого оцепенения. Он понимал, что поза его смешна и нелепа. Все равно никто не поймет, не оценит, им сейчас не до него, забыли совсем. Им что – они вот у огня. А ты стой себе – и коченей. И вдруг Ваник нашелся.

Сегодня мы есть будем или нет?! – сказал он громко и вызывающе. – С голоду, что ли, из-за ваших разговоров подохнуть?

И к женщинам повернулся, весь такой нахохленный, в долгополой телогрейке, короткошеий, чуток лопоухий, уже с заметным пушком над верхней губой. И с напускной развязностью шагнул и сел рядом с матерью.

Женщины заулыбались, переглядываясь меж собой, и согласились с ним: да, пора поесть. А то солнце вон где уже находится, теплеет с каждой минутой. Сумрак, до этого державшийся в овраге, рассеялся, иней на стволах деревьев быстро тает, деревья стоят темные, мокрые, словно облитые водой, – верно, скоро начинать. Но Ваник знает, еще долго сидеть, час, а может, и больше. Он недоумевает про себя, зачем в такую рань поднялись из постелей, спешили сюда, а тут расселись, как последние бездельницы, сплетни перебирают, – не поймешь этих женщин.

Костер разгорелся, разошелся вовсю, огонь объял всю пирамидку дров и потрескивал, весело играя пламенем, соря крупными искрами. И дыма совсем не было. Лица женщин раскраснелись, распарились, и прежде чем приняться за еду, они отсели подальше от костра, потом развязали узелки с едой и сложили все в одну кучу.

Ваник сидел, опустив голову, почти сжавшись в клубок, смотрел на свои сапоги, которые, обсыхая вблизи огня, начали парить и неприятно пахли. Он все еще неуютно себя чувствовал, скованно как-то, не смел ни шевельнуться, ни глаз поднять, словно провинился в чем. Ему подсунули ломоть хлеба, яйцо и большую, прямо огромную картоху, уже очищенную от кожуры, посоленную. И он начал есть, лениво разжевывая и по-прежнему не поднимая головы. Улучив как-то момент, исподлобья глянул на общую снедь: так, ничего особенного, у всех почти все одинаковое, картошка в мундире, яйца вареные, брынза, у матери еще шкварки – хрусткие такие, коричневые остатки перетопленного свиного сала – очень вкусные. Только хлеб у всех разный. У матери, известно, кукурузные лепешки, рядом чьи-то пшеничные, и две половинки буханочного хлеба, выпеченного в сельской пекарне. Да у Амалии еще большой термос с чаем, только у нее термос – и это отличает ее от других женщин, лишний раз подчеркивает, что она из состоятельной, благополучной семьи.

Скоро Ваник стал сыт и согрет, и то ли осмелел, то ли забылся – но начал водить головой по сторонам, разглядывая женщин, которые все говорили, без устали говорили о житейских мелочах, о нелегкой, маетной жизни, опять же о голоде, о том, что шрамы войны, самой страшной войны едва зажили – и вот на тебе: хлеб куда-то исчез. И разговор у них вязался сам собой, случайно и обо всем известном, скучном, изрядно надоевшем – Ванику было неинтересно. Он немножко оживлялся, когда в беседу вступала Амалия. Она тоже говорила об обыденных вещах, но так весело, таким воркующим, медовым голоском, что слушать ее одно удовольствие. Смотреть на нее – тоже. Все женщины, кроме нее, были в возрасте и одеты одинаково: та же заношенная стеганая телогрейка, что и на нем, да головы повязаны, грубо обмотаны теплыми платками. Она же, Амалия, в черном платке в крупных ярко-красных цветках, в синем пальто, понятно, не новом, но справном, ловко обхватившем ее ладную, совсем девичью фигурку. И лицо ее, круглое и матово-белое, что сметана, и два чернослива в сметане – глаза. Разговаривая, она играла бровями, жидкими, дымчатыми, играла глазами, плечами, и грудь ее под пальто вздымалась и опускалась, и Ваник при каждом ее жесте, движении, вздохе, как бы умирал, как бы расплавлялся и тонул в собственном соку – так жарко, тесно ему становилось, и он не знал, не понимал, что с ним происходит – отчего так хорошо и так страшно одновременно.

Подбрасывая в костер дровишки, он с интересом, какими-то новыми глазами, словно бы сравнивая, посмотрел на мать свою и увидел темное обветренное лицо, сплошь исхлестанное мелкими морщинами, увидел ее серый платок, серую же, выцветшую телогрейку и... опять чулки на ногах матери были кое-как натянуты, гармошкой скатались чуть ниже колен. Ва-ай! – внутренне возмутился он. – Ва-ай, какая неряшливая женщина!

Подтяни чулки! – шепотом, но строго сказал он ей.

Вуй-вуй-вуй, мой сынок мне замечание делает! – весело и визгливо закричала мать, на миг отвлекшись от общей беседы, и Ваник покраснел, отвернулся, готовый провалиться, сгореть, сгинуть – исчезнуть. Мать, однако, так и не подтянула чулки. И он невзлюбил, почти возненавидел мать свою. И замкнулся, закупорился, совсем оглох от ненависти. Что-то странное, конечно, с ним происходило, что-то непонятное – он сам себя не узнавал. Он как-то отупел, в голове туманилось, до него теперь доходили лишь отдельные, несвязные фразы из разговора женщин – и не понять было, о чем шла речь. – Хочу сказать, что близок локоть, да не укусишь... – слышал он голос матери. – Ты что, племянница господа бога, что ничего не боишься?.. – голос Вартуш. – От худой курицы худые яйца – все понятно... – голос Розик. – Что на роду написано, то и исполнится... – снова голос матери. – Куда иголка, туда и нитка, а как же иначе?.. – Розик. – Хорошего мужика по его бабе видно... – Вартуш. – И сына Гагарином назвал, и сам как Гагарин... – снова мать. – Во дает, а! – Его грубо толкнули в плечо, он чуть не свалился на спину, вздрогнул и очнулся, выбрался из глухоты – это была Амалия. – Да ты слышишь меня – нет?!

Ну, слышу, и что? – буркнул он, не глядя на нее. – Чего тебе?

Ваник, милый, сбегай дровишек набери, будь другом, – попросила она таким вкрадчивым, ей одной присущим медовым тоном.

Он встал, двинулся в глубь леса за дровами и уже издали услышал, как Амалия пожаловалась:

Ох, прямо истекаю молоком, прямо вся мокрая.

Надо часто сцеживать, – сказала мать. – Не то молоко может задавить тебя.

Он все понял, и это было стыдно, так стыдно, будто тебя раздетого, голого застали девчонки. От стыда, объявшего все его существо, он мог сейчас не вернуться к костру, уйти, удрать, не оглядываясь, домой, но это нельзя было делать. Этого делать было нельзя, потому что на собранную им черемшу мать обещала купить черные ботинки. Ему мнилось, вернее, какой-то проснувшийся в нем инстинкт подсказывал, что между желанием иметь черные, именно черные ботинки и этим стыдом – есть что-то общее. Казалось, желание иметь черные ботинки и чувство стыда произрастали из одного зерна. И зерно это дало о себе знать только что, и с каждой минутой набухало, наливалось силой, готовое раздавить, уничтожить Ваника...

К костру он вернулся обладателем тайны, горячечно-сладкой, стыдной, манящей, пугающей.

Он грохнул дровишки наземь, стал отряхиваться.

Молодец, – похвалила Амалия с лукавой улыбкой, впрочем, такая улыбка сопутствовала каждому ее слову. – Спасибо, Ваник, так уж и быть, на твоей свадьбе решетом воду буду носить.

И громко рассмеялась, озоровато посмотрев на него, и было похоже, что она знает, догадывается, что в нем творится. Он невольно напрягся, ожидая подвоха, а Амалия нагнулась, чтобы подкинуть в костер дровишек, и из расстегнутого ворота ее пальто выглянула нежная ложбинка меж литыми белыми полушариями, и он быстро, как-то испуганно отвел глаза. Она заметила это и, чуть зардевшись молочным лицом, сказала, обращаясь к матери:

Да он у тебя совсем мужчина!

И опять залилась смехом.

Ну вот, так он и знал!

Женщины, однако, снова про него забыли. И он словно бы вздохнул, чувствуя облегчение. Сердце его, правда, щемило, истекало какой-то доселе неизведанной печалью. О пустяках, конечно, все говорили женщины, незначительными пересудами о своем житье-бытье увлеклись и не видели, просто невдомек им было, что делается с Ваником, – он ведь только ступил та дорогу, по которой женщины ушли далеко, и потому не видели и даже не подозревали о мучениях мальчика. Да ему и не нужно было, чтоб его замечали, – он устал от всего. Он весь ушел в себя, совсем не прислушиваясь к неумолчной женской воркотне, приятно было слушать только Амалию и смотреть на нее было приятно, но он не хотел, чтобы при этом присутствовали другие женщины, глазели на него, не хотел он, впрочем, чтобы и сама Амалия была рядом, знала, в каких муках он пребывает, какие приятные, стыдные и мучительные переживания овладели им... Лучше б стать незаметным, лучше б превратиться в пылинку, в точечку, в крохотную родинку и поселиться на ее лице, на этой тонкой молочной коже, под этим сливовым глазом… – неожиданно так в нем что-то кончилось и что-то новое началось, и это новое захлестнуло, затопило его мальчишечью суть.

Сайт сделан в мастерской Ivan-E