Самый главный дом

Расскажу тебе, брат, все как было. Расскажу без утайки. Может, потом ты осудишь меня или, может, поймешь и разделишь мою досаду, мою боль, – не знаю, как ты все это воспримешь, но я должен, я не могу не рассказать тебе. Потому что, как я недавно понял, в этой жизни невозможно без близкого человека, без родственной души. А у меня, брат, никого, кроме тебя, нет, кому я без стеснения мог бы излить свою душу. Мама всегда одного желает: ей хочется, чтобы все мы в достатке и в ладу жили, и многого из того, что нас мучает, она понять не может. Сестры же не в счет. Все они – хорошо, плохо ли – живут своими семьями, у них свои заботы, свои радости и печали, и им не до меня. Остаешься ты, родной. На твое понимание, на твое участие, на твой совет моя надежда...

С самого начала я как-то нехотя затеял постройку дома. Как и все в нашей семье, я привык довольствоваться малым. Есть крыша над головой – чего же думать о большем? Так мне казалось. Но жене моей этого было мало, жена моя ни днем, ни ночью не давала мне покоя, теребила, тормошила, твердя одно и то же: надо строиться, надо строиться, надо строиться! И ее мать с отцом – то же самое; как, бывало, придешь к ним, так сразу и заведут: наша дочь не привыкла жить в тесноте, наша дочь вон в каких условиях выросла, строиться нужно в молодости, потом дети пойдут – трудно будет. Я отмалчивался, не возражал. Что я мог им сказать? Они вперед смотрели, о нашем будущем пеклись и во многом были правы. Я это понимал. Но как строиться? Где взять деньги? Я думал, думал, думал. А тут еще и дядя шум поднял, мол, продаю свою половину дома – и все тебе!.. И я махнул рукой – будь что будет – согласился. Согласился взять участок, заложить фундамент – кое-какие деньжата у нас были, – а там время покажет.

В сельсовете я выпросил поляну почти на отшибе от села – ближе не смог, пригласил специалиста, и мы с ним разметили, распланировали небольшой дом в три комнаты. Потом я привез десять машин речных камней под фундамент, купил две тонны цемента – и все: наши скромные сбережения кончились. И я задумал до весны подкопить денег и начать резать кирпич. И знаешь, как-то даже приободрился, оживился – цель в жизни появилась и в некотором смысле окрылила меня.

Но оказалось, что у родственников жены другие планы. Они хотели, чтобы дом обязательно был двухэтажным – три комнаты внизу, три наверху. Стены первого этажа – каменные, второго – кирпичные. Так принято, сказали, так нынче все строят, такая мода, так что не упрямься, делай, как старшие советуют. Собственно, я ничего против не имел – двухэтажный так двухэтажный. Но где средства взять на этакую громадину? – спросил я у них. Не беспокойся, сказали мне, об этом не думай, сколько понадобится – дадим, лишь бы дело шло, а деньги – это грязь наших рук. Хотя, знаешь, глядя на их белые холеные руки, нельзя было так думать... И все во мне воспротивилось, я не желал век быть обязанным. Мы, хоть люди и незаметные, подумал я, но в нас есть гордость. И я сказал: нет! Нет, сказал, ничего не нужно, мы сами, своими руками потихоньку управимся – совьем себе какое-никакое гнездо, не осрамимся. Не хочешь, как хочешь, ответили и снисходительно улыбнулись, эдак по-свойски, по-родственному, и любя и жалея, и немножко презирая, улыбнулись...

Я долго ходил сам не свой, думал, сомневался, мучился, потом посоветовался с нашей горемычной матерью, которая никогда не желает осложнять жизнь, ни с кем не хочет портить отношения, но всегда и осложняет и портит, потому что в этой жизни трудно, очень трудно жить честно и быть всем понятным. Да, я посоветовался с нашей матерью, и она велела мне не артачиться, принять помощь тестя. «Хватит, и так много натерпелись в этой жизни! – печально заметила наша мать. – Люди под видом того, что интересы села блюдут, с разных трибун сладкие и громкие речи произносили, и при этом не забывали набить собственные дома добром, а мы со своей совестью, со своей никому не нужной, древней, затхлой от старости совестью глядели на все это и думали, что за нами правда, за нами жизнь. Что тут говорить, смешны, наверно, мы были. Теперь их сыновья на автомобилях разъезжают, а наши дети точь-в-точь нашу судьбу повторяют. И – поди разберись – за кем правда... Так что если не умеете устраиваться в этой жизни, если хорошие должности и всякие блага существуют не для вас, дети мои, то хоть от подмоги родственников не отказывайтесь». Вот как, брат, рассудила наша мать, верно, думая обо всех трудностях, которые были, и о тех, которые есть, и о тех, которые будут. И ты знаешь, все это как-то проняло, что ли, смягчило меня – я нанял мастеров, и мы начали резать кирпич. И дело пошло, закрутилось.

И тут-то я по-настоящему почувствовал, что такое самостоятельность, то есть то состояние, когда ты как бы единолично руководишь очень ответственным делом. Меня затянуло, и я с большим пылом принялся за постройку дома. Прямо ног под собой не чуял, хлопотал, бегал, трудился, не покладая рук. Даже малость остыл к своим урокам. Случалось, стою перед классом, рассказываю новую тему, вожу указкой по карте, а сам невольно отвлекаюсь, думаю о том, как после занятий пойду и сразу начну что-то делать в новом дворе. И удивительно радостно было так думать! И я ничуть не уставал, хотя порой вкалывал наравне с мастерами. Вернее, уставать-то уставал, конечно, но нисколько не унывал, а, напротив, с каждым днем, все более и более вдохновлялся. Труднее всех, однако, приходилось нашей матери. На ней была и Стеллочка, и домашняя работа, и сад, и огород, и на колхозную работу она успевала, а самое главное – готовила завтрак и обед и относила мастерам в такую даль, а их, мастеров, было четверо, и ели они – понятное дело, народ работящий, – успевай только подносить... Все жилы вытягивала эта стройка из матери. И знаешь, брат, кажется, я понял, в чем сила нашей матери и вообще настоящей женщины – в том, что она безропотно принимает на себя любую ношу и несет, как обязательное бремя, как судьбу.

А жена моя днем и ночью сидела за швейной машинкой и строчила, строчила, строчила...

Впрочем, все шло хорошо. Только одно иногда огорчало: буквально во все встревал тесть. А тесть мой – хлебом не корми – любит поучать, наставлять, да к тому же он человек с норовом, строг и упрям, если что задумал, до последнего стоит на своем. Его сыновья постарше меня, живут отдельными семьями, и все уже на должностях, и где-нибудь в компании так заносчивы, надменны бывают, что в их присутствии невольно робеешь, съеживаешься, а перед отцом, перед родным отцом, – они робки, невидимы, что называется, тише воды, ниже травы. Говоря это, я вовсе не осуждаю такой склад жизни; я давно заметил, что в тех домах, где глава семьи пользуется авторитетом, – обычно все крепко, надежно, ладно. Но одно дело, когда авторитет обретен доверием, опытом, мудростью и носит характер уважения, почитания, – совершенно другое, когда все члены семьи прямо трепещут перед непререкаемым, властным нравом. Это мне непонятно, и поначалу я долго не мог смириться с этим. Может, оттого, что мы выросли без отца и в какой-то мере были предоставлены самим себе?.. Не знаю, не знаю. Как бы там ни было, порой все мое существо восставало против некоторых наказов тестя. Например, бывало, я обращался за материалами в какую-нибудь контору, но мне отказывали. А тесть советовал мне сходить еще раз, поговорить, как следует, – я ходил, и снова безрезультатно, а тесть в третий раз гнал меня туда же. «Проси, пусти в ход деньги, – поучал он меня, – умоляй, унижайся – от этого еще никто не помер. Ради своего дела все средства хороши». Мне было противно все это слушать, но я молчал, не возражал, не мог, потому что он нам помогал. Потому что у нас было несчастливое детство, и всякое участие со стороны я принимаю благодарно...

На дом уходили все средства: и мамина пенсия, и моя зарплата, и зарплата жены, и то, что она прирабатывала шитьем после работы, но всего этого было мало, мало. Жена чуть ли не каждую неделю говорила, что взяла у отца сотню-другую, и я чувствовал, как с каждой сотней тяжестью наливается моя душа, и все более убеждался, что самая тяжелая вещь на земле – это зависимость, при которой человек со своим характером, со своим отношением к людям как бы перестает существовать, то есть чувство благодарности заслоняет собой все эти твои качества, превращая тебя в смиренное, безропотное существо, и все твои мысли и поступки обезличиваются. Зависимость – понял я на деле – самое ужасное зло в этой жизни!

Дом, однако, строился, рос, уже серой громадой стен возвышался над поляной и, как обжора, как ненасытный зверь, чем выше поднимался, тем больше пожирал денег. А тут подвернулся случай: на станцию Ляки привезли вагон сосновых досок и прямо с платформы продавали. Не мешкая, я собрался, поехал туда. А узнав цены и взвесив наши возможности, решил повременить, отложить покупку досок на другой год. Но моя жена и ее отец не одобрили моего намерения и выложили на стол деньги. Я категорически отказался от них, не взял – слишком большая была сумма. Потом несколько дней кряду мы спорили: они настаивали на своем, доказывали, убеждали, насколько это важно – вовремя разжиться удачно подвернувшимся материалом, а я не сдавался, я крепко стоял на своем; мне казалось, что, приняв столь солидную сумму, вовсе потеряю самого себя, растворюсь в рабской зависимости.

И в эти дни выяснилось такое... такое... впрочем, я и не знаю, как все это назвать. Со мной в школе работает супруга моего старшего шурина, то есть брата моей жены. Мы с ней в хороших отношениях, приветливая она женщина, открытая, добрая, с ней легко и просто. Так вот, однажды на большой перемене она отвела меня в сторонку и спросила, отчего я не беру деньги у тестя и не проворачиваю свои дела. «Все равно это ваши деньги, – сказала она, – так что трать смело». – «Как это наши?» – «Ты хоть раз интересовался, куда девает твоя жена внушительные суммы?.. Она же днем и ночью штампует батники с фирменной наклейкой...» – «То есть как это штампует батники?» – «Да ты что, ничего не знаешь? У них давно это дело налажено – она шьет, ее отец большими партиями сбывает на сторону, аж до самой России у него связи... И не одна она шьет, целая артель у них... Неужели ты ничего не знал?..»

Я все понял и будто онемел, слово не в силах был выдавить из себя. Я был потрясен, я не знал, куда деться от стыда. И в то же время такая злость поднялась во мне, так я возненавидел и себя, и жену, и ее отца, и этот новый дом – будь он неладен! Я не мог уже работать: предупредив директора, покинул школу. Я шел, оглушенный возмущением, шел торопливо, чуть не бежал, шел и думал, что вот я учитель, а чему могу научить чужих детей, если в своей семье такой беспорядок, такое предательство, такая подлость? Я презирал себя за слепоту, за то, что сам не догадывался, не видел, какую грязную, омерзительную игру вела за моей спиной жена. Ты можешь, брат, спросить: как же это я раньше, до женитьбы, не раскусил ее? Ведь дружили со школы, потом переписывались, пока я служил в армии, учился. Но что я могу ответить? Наверное, просто молод, наивен я был тогда. Да и она, кажется, в ту пору другой была, а впрочем, кому ведомы тайные движения чужой души? Может, не зря говорят: женщина до замужества – неразрезанное яблоко. Еще ты знаешь, брат: для того, чтобы разглядеть в людях что-то нехорошее, самому нужно быть немножко злым человеком, только ненависть обостряет зрение. А что я?.. До женитьбы я толком ничего не понимал в жизни, всегда думал о дружбе, о книгах, о любви, и всегда по-мальчишески возвышенно; голова моя набита разными фантазиями, и если у меня бывали деньги, то подолгу я носил их в кармане, не зная, куда девать, потому что сроду не видел лишних денег и не умел их тратить. Да и после женитьбы проблема денег занимала больше жену. У нее хранились все наши доходы.

Не застав жену на работе, я пошел домой. Она была во дворе, суетилась возле бухари – летней печки. Подойдя к ней, я без обиняков спросил: «Это правда, что твой отец одаривает нас... заработанными тобой деньгами?» Невозмутимо спокойная, она мельком взглянула на меня и ничего не ответила, продолжая шурудить очажными щипцами – выбирая угли для самовара. Проявляя терпение, я негромко, вполголоса, повторил свой вопрос. Но опять ни один мускул не дрогнул на ее бледном лице. Собрав всю волю, шагнул ближе, взял ее за плечи и заглянул в глаза. «Твою голову что, лошадь лягнула?» – отступив назад, сказала она с холодком некоего превосходства в голосе. И это для меня было не в новинку – последнее время она заметно поднаторела в этой своей интонации. Но в эту минуту я понял, что именно ради этого мнимого превосходства она и скрывала от меня свои махинации, то есть не брала у отца свою долю, а теперь частями приносила в виде родственной подмоги. Я это понял и тут же ощутил, как равнодушие вливается в меня, как мне все становится безразлично. И я совсем расслабился было, у меня уже не стучало сердце, не горело лицо, не темнело в глазах, как несколько мгновений назад, только голова у меня раскалывалась: казалось, что она сейчас разлетится на куски. Но я продолжал пристально смотреть на эту женщину, которая родила мне дочь и теперь опять ждала ребенка; я смотрел на нее, такую далекую, чуждую, и годы, прожитые с ней, казались мне бессмысленными и нелепыми. «Самый мерзкий поступок я совершил, когда связал свою судьбу с тобой», – с горечью сказал я. «Ох-хай! – воскликнула она. – Так мне и надо! Зачем тебе я?.. Тебе нужна другая, которая требовала бы дорогие наряды, колечки, сережки, которая поедом ела бы тебя, добиваясь своего. А что ты мне подарил за эти годы? Что хорошего я от тебя видела?.. А сама хоть копейку на себя тратила? Тратила?!.. У других мужья тыщами домой тащат, другие сложа руки сидят на своих импортных диванах, маникюр делают, губы подкрашивают... Так ответь мне, муженек мой, ответь: чем ты недоволен?.. Молчишь? Так знай, если бы не я, если бы не мой отец, если бы не мое умение делать и беречь копейку, то ничего у нас не было бы... Если бы!..» Она говорила и, уперев руки в бедра, наступала, наскоком шла на меня и при этом так стремительно оглядывала с головы до ног и обратно, как будто взглядом хотела распилить меня надвое. Я был ошарашен, не мог возразить ей, я видел, что она подминает меня, и понимал, что молчать в эту минуту – значит, потакать ее напору, молчать – значит, дать ей оправдаться да еще позволить меня же обвинить. «Прекрати! Прекрати сейчас же!..» – наконец прикрикнул я. Но она будто и не расслышала, она вошла в раж, доказывала мне, как чиста и в мыслях и поступках сама и как ничтожен и жалок я. Я крепился, крепился, но, когда она сказала: «Да и кто, кроме меня, стал бы жить с тобой, с таким тюфяком, как ты!..» – рука моя взлетела и – зазвенела пощечина. Вмиг она притихла, немного постояла, обхватив лицо руками, потом разразилась такой бранью, так раскричалась, начала швырять в меня такие тяжелые, позорные, недостойные женской речи слова, что я совсем растерялся и не знал, куда спрятаться от стыда. Я поднялся в дом и бросился на кровать, но тут же я вскочил на ноги, потому что она затронула нашего больного отца, переступила черту, за которой ничего не оставалось: ни хорошего, ни плохого, – и выбежал из дома...

Когда вечером вернулся домой, ее уже не было. Ушла. А наша бедная мать встретила меня вопросом: «Что в этом доме случилось, сын?» Я рассказал ей все как есть. И она не нашлась что ответить. Она сгорбилась, лицо ее потемнело, зажав виски ладонями, она тихо заплакала. Жалко, очень жалко мне было мать. Но я сказал, что развожусь с женой и чтоб никто не встревал в мои дела, мол, ни в чьих советах не нуждаюсь, – дайте мне самому определить свою судьбу.

Всю эту ночь я бесцельно проходил по двору. Долго решительно ничего не чувствовал, будто был выхолощен душевно. Да и ходил-то я не как живой человек, а как лунатик, как тень. Потом, когда ближе к рассвету пошел редкий крупный дождь, и я услышал, как капли перешептываются в траве и листьях, во мне что-то проснулось. Да, крапал теплый дождик, а на небе светила луна, и я видел, как листья груши вздрагивают, тускло поблескивая, и в эту минуту я всерьез осознал происшедшее. Нет, я ни в чем не раскаялся, ни о чем не пожалел. Просто мне захотелось с кем-то поговорить, излить свою душу. Но с кем я мог поговорить? Вроде кругом люди, вроде к любому из них можно подойти. Но это только видимость, это только видимая близость – подступиться к человеку и откровенно поговорить с ним не так-то просто. Это как у нас во дворе: вот рядом бабушка, вот дядя, вот его жена, но к ним сразу не подойдешь – мешает проволочная сетка, разделяющая двор надвое. Они в каких-то десяти-пятнадцати шагах от тебя, казалось бы, до них рукой подать, но на самом деле до них далеко, очень далеко – расстояние, заключенное в этой сетке, ничем не измеришь. Ах, эта проклятая сетка между нами!..

Вскоре дождь усилился, и я поднялся на сейван, стянул с себя волглую одежду, повалился на кровать и, кажется, тотчас забылся мертвецким сном. А когда мама растолкала, разбудила меня на работу, стояло солнечное утро. Земля курилась розовым парком, пели птицы, шелестела листва, по морщинистому стволу груши еще струилось и капало, как слезы печали по щекам нашей матери. А дом наш как бы осиротел, дом хранил скорбное молчание – в нем не хватало живого, звонкого, шаловливого голосочка Стеллочки. Накануне жена забрала ее из садика и увела к своим. Наша мать, смурная, осунувшаяся, бесшумно ходила по опустевшему дому, собирала мне завтрак. Но до еды ли мне было! Я молча посидел за столом, выкурил сигарету, встал и пошел со двора.

А в полдень меня прямо с урока вызвал тесть. И завел один из тех вкрадчиво-доверительных разговоров, при котором трудно, почти невозможно возразить, сказать что-либо нелицеприятное. Поэтому я сначала молчал, зло, смущенно и неловко насторожившись, хотя видел, что он, этот старый седовласый человек, из кожи вон лезет, чтобы оправдать и себя, и свою дочь. В какую-то минуту я было даже расслабился и стоял с тревогой в душе, смятением, с тем гнетущим, безысходным чувством, которое принято называть раскаянием. Но я понял, что именно неловкость и смущение всегда связывали меня по рукам и ногам, и, собравшись с духом, сказал: «Мне не о чем... противно с вами разговаривать», – и пошел прочь.

На другой день в центре села, возле клуба, меня остановил старший шурин... В общем, в эти первые дни семья жены выказала всю свою подноготную. Чего только тут не было. Одни корили, упрекали, другие, взывая к совести, поучали, третьи – попросту угрожали. Можно подумать, от них что-то зависело, можно подумать, их вмешательство что-то могло изменить в моей душе. Да я и не в силах был разобраться в своих чувствах. Почему-то у меня не было полной уверенности в своей правоте, и шальная пощечина не давала покоя...

Да, это были горькие дни. Даже наши родственники, хоть все и осуждали жену, но и мое поведение никто не одобрял, все сплошь твердили, что в семье может случиться всякое, но развод – мера крайняя. Вообще разводы в наших краях крайне редки… что я тебе, брат, собственно, все это объясняю, ты и сам не хуже меня знаешь, как у нас люди многое приносят в жертву для сохранения внешнего приличия. И что совсем плохо, что очень огорчало меня в эти дни – не было никакой возможности остаться наедине с собой, постоянно рядом были люди. С одной стороны, может, и правильно делали люди, что не оставляли меня одного, а с другой – ведь все эти охи-вздохи ни к чему не приводят, напротив, еще более осложняют все...

Я всерьез вознамерился развестись с женой. Да, разведусь, думал я, и стану жить один, и никогда больше не женюсь. И Стеллочка подрастет и поймет меня, не осудит. Я каждый день буду видеться с ней и все-все сделаю, чтобы моя дочь не страдала, не чувствовала себя ущемленной. Но первая же встреча с дочерью так ошеломила меня, что все эти мысли показались мне по-детски наивными и глупыми. А было так. Обычно после работы я шел домой по тропинке, тянущейся вдоль дощатого забора детского садика. Все эти дни я старался проскочить это место быстро и незаметно, чтобы не попадаться дочке на глаза. Конечно, мне было нелегко не видеть своего ребенка, но к встрече с ней я еще не был готов; эту встречу я все откладывал, готовясь к разговору с дочкой, и почему-то очень боялся, что она застигнет меня врасплох. А на этот раз, едва я прометнулся мимо калитки детского садика, сзади раздался голос Стеллочки: «Куда ты, ай папа?» Я остановился, оглянулся. До жалости хрупкая, с тонкой шеей, с испуганно и умоляюще вытаращенными глазами, она шла ко мне. От стыда, досады и злобы на себя я весь похолодел. Она остановилась в нескольких шагах от меня и стала глядеть прямо мне в лицо. Казалось, она не доверяла мне, боялась, и долго мне страшно было пошевелиться, спугнуть ее. Она стояла передо мной, и глаза ее... трудно сказать, что они выражали – так много чувств вобрали в себя! – но одно я понял точно: в них была боль. Да, настоящую боль и страдание выражали глаза моего ребенка. Такая махонькая, такая беспомощная – и жизнь уже показала ей свою изнанку, нанесла рану ее неокрепшей душе. «Прости меня... дочка», – прошептал я еле слышно, с трудом удерживая слезы, и шагнул к ней, и она бросилась ко мне. Я подхватил ее на руки и стал целовать исступленно, жадно, точно прощаясь навсегда. А она, горячо обвив мою шею, повторяла свое: «Не выгоняй нас, ай папа!.. – и горько, душераздирающе горько плакала. Невозможно передать, брат, какие-чувства теснились во мне в ту минуту. Но мысль, промелькнувшая в голове, запомнилась. Я подумал, что вот мы выросли без отца, и наша мать всю себя посвятила нам, и наши деды, оба наших деда, погибли на фронте, чтобы мы жили счастливо. Но мы почему-то несчастливы в этой жизни. Раньше я часто размышлял об этом, и мне казалось, что в наших несчастьях немножко виноваты мы сами, то есть, если наше время не очень устраивает нас, то во многом виноваты мы, и только мы, наше поколение. А тут, прижимая к груди горько плачущую дочку, я понял, что мы портим не только свое время, но и будущее наших детей...

Стеллочка все всхлипывала, вздрагивала, уткнувшись в меня мокрым лицом. Потом понемногу успокоилась и уснула, доверчиво забывшись. А я стоял и думал: как нам быть дальше? Что делать?..

Выход был один, выбора не было. Я переломил себя и вечером отправился за женой. Я пошел за ней, потому что понял: самый важный, самый главный дом в моей жизни – это душа моего ребенка.

 

 

Сайт сделан в мастерской Ivan-E