Чувство вины, стыда ли…

                                                                          Тихая моя родина,

                                                                          Я ничего не забыл.

                                                                          Николай Рубцов

Когда Иван Таджари вышел из машины, стояла уже ночь, теплая, тихая. Только вдалеке, за селом, жутковато выли шакалы. Сперва он не сообразил, что это за вой, обеспокоенно придержал шаг, прислушиваясь, потом, догадавшись, улыбнулся в темноте и пошел дальше. До дома оставалось еще с полкилометра, не меньше, и он решил пройти этот путь спокойно, не спешить, обдумать все как следует; быть может, сегодня же придется объяснить матери причину своего неожиданного приезда. Но очень скоро, сам того не замечая, он перешел на быстрый шаг, почти побежал, так тянул его родной дом. И ничего, конечно, он не обдумал, как оказался перед калиткой.

Он помешкал, переводя дух, постоял. В доме было шумно. А во дворе под тарынханой горел свет, но никого там не было. Тарын исходил жаром. Он подошел, заглянул внутрь – огромный индюк висел на крюке, шипел, истекая жиром. «Вот это я подгадал, – подумал он радостно. – Видать, что-то собираются праздновать мои родные...»

Никем не замеченный, он поднялся на сейван, толкнул дверь. Мать накрывала на стол, с сосредоточенным лицом раскладывала тарелки, и гул стоял в комнате, словно в улье, колготились дети.

Ну и мне поставь тарелку, – сказал он спокойным, ровным голосом, который дался ему нелегко.

А то про тебя забуду, – не поднимая головы, возразила мать. Затем медленно повернулась к двери и радостно вскрикнула: – А-яман, кто приехал-то!

На минуту воцарилась тишина, потом разом как бы взорвалась комната, шум поднялся несусветный, гам, галдеж, смех взрослых, визг детей – все перемешалось. Его тискали, целовали, на нем висли, он совсем растерялся, счастливый, кружился на одном месте, улыбался и ничего не мог сказать, растроганный до слез. А в дверь, ведущую в другую половину дома, стучали уже, колотили кулаком, и он слышал голос бабушки, но за шумом ничего не мог разобрать. Стеллочка, дочь брата, висела у него на шее, целовала его в щеки, в глаза, кричала: «Мой када, мой када!..» Все тут были свои: мама, жена брата, его сестры, средняя и младшая, их дети, в дверь колотила и что-то кричала его бабушка, все были возбуждены, веселы – суетились, тормошили его, разглядывая со всех сторон, терзали душу лаской и любовью. И может ли быть в жизни человека минута лучше этой?!..

Скоро появилась и бабушка, старая-старая, совсем маленькая. Как всегда в последние годы, по морщинистым ее щекам струились слезы. Разведя руки для объятий, она шла к нему, он шагнул навстречу, – все расступились, примолкли. Бабушка обняла его, трижды поцеловала, потом сронила голову ему на грудь и, не выпуская из объятий, приговаривала: «Внук мой, внук мой, внук мой...» Были в этих словах и укор, что он редко приезжает, и радость оттого, что она снова дождалась старшего внука, и еще что-то, непонятное ему.

Наконец бабушка отстранилась, сказала по-всегдашнему бойко:

Сукин сын, если ты послушаешь мать свою, ты мне не внук!

И направилась к двери.

Куда же ты, бабушка? – удивленно спросил он.

Сам поймешь, – был ответ. – Твоя мать всех против меня настраивает.

Старуха совсем свихнулась, – сказала мать, когда бабушка вышла. – Просто я с ее сыном поругалась. Старая хочет, чтобы все его любили и уважали. А за что?.. Э-эх, да ладно, что о нем говорить?..

Скоро прошла минутная неловкость. А там и Абрик пришел, братья по-мужски крепко обнялись, похлопали друг друга по плечам, уселись за стол. И посыпались вопросы. Иван рассказывал о своем житье-бытье, о жене и сыне, о том, где и как провели отпуск; сам расспрашивал сестер об их семьях, как живут-поживают; отвечал на бесконечные вопросы племяшей. Какая же это благодать – вот так сидеть среди своих, за праздничным столом! Да, это был праздник: сразу сошлись под родным кровом люди, живущие далеко друг от друга. Кто мог подумать, что так легко, не сговариваясь, они встретятся.

Как хорошо! – радовалась мать. – Как хорошо!..

Разговоры текли бесконечные, веселые. Иван оглядывал родные лица, улыбался, но какая-то тоненькая паутинка печали уже звенела в нем. Видел, что мама сдала за последние годы, почти вся истратилась: исколошматила, выжала ее жизнь, нелегкая участь, выпавшая на ее долю; волосы белые-белые, а пшеничного цвета лицо сплошь в морщинах; лишь глаза светятся лучисто, молодо.

К отцу не заезжал? – спросила мать.

Нет, – ответил он, и хотел было начать разговор о главном, о том, что больше всего тревожило его последнее время, но понял, что не в силах, что так сразу он не сможет.

Им всем всегда было трудно об этом говорить: с отцом была связана их семейная боль, вся их семья, считай, пришла в этот мир с этой болью, и ею же они оценивали свое окружение.

Они лишились отца очень рано. Его, собственно, и не было у них. Он был там, далеко, и, может, сам он никогда не думал о них, детях и жене, не мог, не способен был думать, память у него стерлась... А Иван помнил отца, помнил всегда, и больнее всех, верно, было ему, потому что он был старшим, больше других его память сохранила образ отца. Помнится, когда в детстве ему бывало невтерпеж от жуткой, почти физической боли, он забирался на чердак и там, в темноте, среди всякого хлама и запаха сажи плакал; его тело содрогалось от беззвучных, сдерживаемых рыданий, он это помнил. Да и ныне в свои тридцать лет он часто обнаруживал в себе слабость, думая о жизни, о прошлом, о детстве своем. Ночами просыпался, шел на кухню и сидел себе, глядя на освещенную молочным светом городскую улицу, а в пепельнице, дымясь, тлела позабытая сигарета, и слезы тихо катились по его щекам. Отчего же так?.. Вроде прежней боли и нет уже, вроде все надежды на выздоровление отца давно минули, а слезы остались...

Наутро Иван поднялся раньше всех. Так бывало с ним всегда: в первые дни на родине он не мог подолгу разнеживаться в постели. Мягко ступая босыми ногами по прохладному полу, он вышел на сейван, потянулся блаженно, раз-другой взмахнул руками, чтобы кровь разошлась. Утро нарождалось тихое, ясное. Было до того свежо и покойно, что в какую-то секунду почудилось: а не сон ли это?.. За плетнем в сторону леса брели две коровы, лениво, беззаботно помахивая хвостами. Одна остановилась прямо напротив калитки и, дугой изогнув хвост, шумно помочилась и, встряхнувшись, поплелась прочь. Хлопая крыльями, слетали с деревьев куры. Пока еще молчаливыми тенями стригли воздух ласточки. Дребезжа подкрылками, прокатил-прометнулся вдоль плетня мальчуган на расхлябанном велосипеде, – вытянув шею, Иван подался вперед, но не узнал раннего седока. Стукнула калитка на другой половине двора, и молодая жена дяди, болтая ведром в такт торопливым шагам, заспешила к роднику; сделала вид, что не заметила его. Он грустно улыбнулся, сам хотел окликнуть ее, но раздумал. Ему и так было хорошо. После долгой отлучки в такую рань стоять посреди родного двора, слушать тишину и вдыхать удивительно чистый и пахучий, сладкий дух конца лета – что может быть лучше?

Вообще, казалось, он приезжал на родину думать. Не отдыхать, не развлекаться, а бродить по селу, по садам, полям, лесам, по местам детства и – думать, думать. О чем? Было о чем, как и всякому-каждому, кто еще не совсем изжил из себя память о своем прошлом в муравьином сновании, называемом темпом городской жизни. Конечно, ничего против городского уклада он не имел, сам давно жил-суетился в том же ритме, но чего-то недоставало ему, он это остро чувствовал последние годы. Жил, словно ел вареную картошку, обильно политую маслом, но без соли. Картошка горяча, рассыпчата, исходит паром, да вкус не тот – соль, стало быть, очень существенна. Хорошая работа, любимая жена, ребенок, квартира, а все нет успокоения, неприютно в душе, все чего-то ждет она, томится...

Отец заболел, когда ему шел восьмой год. Он зримо вспомнил тот летний день, когда отца увозили в больницу. Солнце нещадно пекло, белая земля вся была в трещинах, листва на деревьях обметана белой пылью, и село будто бы вымерло – все живое попряталось от удушающей жары, а им с мамой было холодно. Они, сбившись в кучу, жались друг к другу, смотрели вслед машине, которая увозила отца в лечебницу, и им было холодно, потому что в эту минуту они осиротели, – в этом горячем, раскаленном добела мире для них не было тепла...

Скрипнула дверь, и на сейване появилась мать, неторопливо поправляя платок на голове.

Что так рано встал, сынок? – спросила хрипловатым спросонок голосом, и заботливую нежность, теплую грусть услышал он.

Мать сошла по лестнице, взяла ведро и направилась было к хлеву, но он шагнул, молча обнял ее за плечи, поцеловал в седой висок и тихо сказал:

–/span Спасибо. Спасибо, мама.

Она смущенно отстранилась, удивленно взглянула на него.

Спасибо за все, мама, – только мог он сказать. – За все.

Глаза матери повлажнели, казалось, она поняла его. Но ей, верно, было невдомек, сколько осознанной, осмысленной благодарности вкладывал сын в эти простые слова, которые раньше почему-то стеснялся произнести вслух.

Я хочу перебраться в село, – как бы виновато обмолвился он, опустив глаза. – Только пока ничего никому не говори. Пока это всего лишь мое желание.

Мать растерялась от неожиданности, повела головой по сторонам, встревожено спросила:

Что-нибудь случилось, сынок, милый?..

Все хорошо, мама, не беспокойся. Разве ты не хочешь, чтобы я перебрался в село... к тебе жить?

А как Валя, сынок? – ошарашено сказала мать.

Как я, так и Валя, мама.

Конкретно он еще не разговаривал с женой. Были, конечно, пожелания, намеки, но все как-то вскользь, несерьезно. Но он знал, что она не будет особо противиться, согласится с ним. Согласится, поскольку вся ее жизнь состоит из любви к мужу и ребенку. С женой ему очень, очень повезло. И это в наш издерганный век. Он понимал и ценил свое счастье и даже старался поменьше думать об этом, суеверно боясь чего-то.

Доброта, мягкость, уступчивость жены сказались даже на его характере. Поначалу он был не из покладистых, да и то: тяжелую ношу взвалила судьба на его неокрепшие плечи в детстве. Он жил здесь, был за мужчину в доме, крутился среди коров, телят, выгребал навоз, волок на закорках дрова из леса, сено косил, огород копал, поливал, стоял за прилавком на базаре, и, сгорая от стыда, продавал овощи, фрукты, чтобы купить чай и сахар. Много злился, дрался, ненавидел. Было время, когда ненавидел людей, которые не узнавали его, спрашивали, чей он сын, – и ему приходилось называть имя отца. Он стеснялся того, что отец болеет, боялся насмешки, словом, душа его была изранена, и он всячески ощетинивался, чтоб не коснулись этой раны... Потом он уехал в город учиться, а там другие нравы-порядки, а он был горяч и несдержан, честен своей крестьянской честностью и безогляден в споре за справедливость, не раз бывал бит и печален оттого, что сам ударил человека, – так как же при всем при этом он мог сохранить ровный характер?..

Но, встретив Валю и пожив с ней несколько лет, он с удивлением уже подмечал за собой, что никого не может ненавидеть, словно все люди стали хорошими, словно перевелись подлецы. Верно, лишения, нужда, всякие тяготы лепят сосуд человеческий по-своему, но встреча с чистой, бескорыстной, уступчивой, любящей душой благотворно действует на всю дальнейшую жизнь человека, он это с благодарностью сознавал теперь...

За столом под грушей сидели Иван, Абрик и мать. Сестры, сославшись на семейные заботы, уехали.

Мать, озабоченно-счастливая, разливала чай, а Иван смотрел на ее руки, натруженные, блеклые, словно выцветшие, с тонкими синими прожилками, и думал о том, сколько мама мыкалась, горбилась и в колхозе, и на заводе, и дома – мир ее был замкнут работой, вечной работой. Неужели она появилась на свет божий только для того, чтобы работать, работать, работать? Должна же когда-нибудь обрести покой.

Ты пошутил со мной, что ли, сынок? – спросила мать, серьезно глядя ему в глаза.

Нет, мама. Я и вправду подумываю вернуться. Вот приехал посоветоваться. Поживем вместе, отца заберем из больницы.

Мать вздрогнула, взгляд у нее стал испуганным.

Отца заберем? – переспросила она.

Да... Не будет же он до смерти в лечебнице.

Это не шутка, сынок. Ты хорошо-хорошо подумал?

Да, – не сразу ответил Иван и взглянул на брата. Тот сидел, склонив голову, грустно молчал. Иван вдруг ощутил острую жалость к брату и подумал, что вот проходят годы, а они видятся очень редко и постепенно отдаляются друг от друга. Каждый живет своими заботами, но ведь у них есть нечто общее, родное, обязательное...

Что ты скажешь, Абро? – спросил Иван.

Я что... я ничего.

Что он... Он для нас оторванный кусок, – грустно заметила мать. – Они участок взяли, строиться будут. Вот уже кирпич режут. Не повезло младшему моему, жена ему попалась червивая.

Так уж и червивая, – возразил Иван.

Ву-уй! Не приведи господь – какая еще червивая! Ты плохо ее знаешь. Вообще прибрала к рукам парня. Я уже боюсь попросить его поправить оградку на могиле бабушки.

Ну, ты уж совсем! – возмутился Абрик. – Когда это ты просила, а я не пошел? Наговариваешь тут...

Ладно, ладно, – вмешался Иван. – Я сам схожу на могилу бабушки и все поправлю, не ссорьтесь.

Бабушка... Бабушки... Одна уже покинула белый свет, и другой, верно, осталось не так много. Давно прошло время, когда казалось, что обе бабушки и мама будут жить вечно.

Он встал, медленно побрел в огород.

Оказывается, в этой жизни всякая жестокость, свершенная тобой даже в несмышленую пору, оставляет в душе свой след. Вот помнится, он на закорках бабушки. Через зимний ореховый сад идут к ней в гости; он долго плакал, топая ножками, прежде чем бабушка согласилась взять его с собой. Бабушка тяжело дышит, шея ее напряжена, вены вздулись. Под ее ногами мягко похрустывает свежий, нетронутый снег, а так тихо кругом. Он верхом сидит на ее спине, поглядывает по сторонам. Гибкие стволы ореховых кустов разлапились огрузлыми, ослепительно белыми папахами. Иногда он что-то спрашивает у бабушки, она отвечает. Они идут, идут мимо домов с белыми крышами. То пересекают по мостику быстрый черный ручеек, по краям схваченный прозрачной корочкой льда, то собака облаивает их из-за высокого плетня, а то из-под какого-нибудь куста с заполошным криком взнимается черный дрозд, летит, сбивая с ветвей пушистую порошу… Потом, помнится, он за столом у бабушки. Она уже разожгла печку, которая, разгораясь, гудит, жарко потрескивает. А в сковородке обжаривается лук с мелко нарезанным свиным салом, распространяя сытный дух, шипит, постреливает обжигающими брызгами. Но он недоволен, надулся и требует, чтобы бабушка сготовила что-нибудь другое. Ему совсем не хочется есть, однако он знает, что в гостях принято угощаться, и вот хнычет, обиженно насупившись, мол, голоден, а обжаренный лук не будет. Бабушка растерянно мечется по комнате, заглядывает в комод, дылов – нишу в стене, и, покачивая головой, разводит руками – ей больше нечем угостить внука. А он уже кричит, топая ножками, что гостей не угощают обжаренным луком, и приказывает, чтобы она отвела его обратно домой. Бабушка уговаривает, ласкает его, обещает вечером снять с насеста последнюю курочку и зарубить для него, виновато что-то шепчет, и глаза ее, полные слез, жалостливо блестят. Но он неумолим, грозится один сбежать домой, грубит, высмеивает бабушку за угощение...

Теперь уже нет бабушки в живых; теперь люди живут намного лучше; теперь не угощают внуков обжаренным луком. Но он часто вспоминает тот зимний день, вспоминает с беспощадной подробностью, и жуткий стыд опаляет его сердце, и он ненавидит себя за давнюю тупость, ненавидит, и порою мнится, что до скончания дней своих не будет ему прощения...

Огород пестрел красками конца лета. Куда ни глянешь – появились признаки увядания и какая-то печать усталости на всем. И уже привычно шуровали куры, клевали полусгнившие помидоры с пониклой ботвы. Иван прошелся по плотно сомкнувшимся огуречным грядам, раздвигая руками цепкие пожелтевшие листы. Одни болезненно искривленные, пузатые, светло-коричневые, уже никому не нужные огурцы висели на плетях. Он долго ходил, прежде чем нашел белый, пупырчатый огурчик. Он сорвал его, обтер ладонью и стал хрумкать. Огурчик оказался невкусным, почти без сока, горчил малость. И Иван с тоской подумал о том, сколько лет подряд ему не удается разговеться первым огурчиком с грядки, помидором. Он с грустью оглядел огород, тихий, запущенный, неприглядный. Запах прелости, дух растительного тлена витал в воздухе. И пчелы, осы не гудели, уже не прилетали сюда – нечем поживиться, все давно отцвело. Только какая-то серенькая бабочка сонно тыкалась то в одну сторону, то в другую, словно заблудшая, порхала с плети на плеть. Зато муравьи вовсю сновали по земле, что-то озабоченно волокли, суетились, вели хлопотливую работу – верно, чуяли, что лету приходит конец. Один такой муравей и был последним толчком к тому, что Иван сейчас на родине. Он получил от матери посылку: орехи, яблоки, груши, гранаты, три королька, которые испортились в пути, погнили, пол-литра алычовой водки, баночку кизилового варенья. Когда он выставил все это на стол, из груды орехов выбрел золотисто-кофейный мурашек и стал вяло ходить по белой скатерти. Генка, сын, первым увидел его, радостно крикнул: «Гляди, пап, гляди, к нам в гости приехал от бабульки!» Это было настолько необычно, неожиданно и трогательно, что они долго сидели вокруг стола, разглядывая крохотного, милого гостя...

Стоя посреди огорода, Иван на минуту забылся, удалился мыслями к тем, что остались в городе, тоже уже своим, родным, кровным, вечным, подумал о них, подумал без мыслей, печально-счастливо, и тихая улыбка тронула его лицо.

Спасибо, внук, – как бы с обидой сказала бабушка. – Спасибо, так ты почитаешь свою бабушку. Солнце уже на макушке неба, а ты только вспомнил обо мне.

Иван улыбался, глядя на нее. Это была его бабушка, он знал ее ревнивый нрав, с годами все обостряющийся.

Теперь ко мне редко кто заходит, – продолжала она. – Все выросли, важными стали.

Ну, ладно, бабушка, давай посидим, поговорим.

Это я не тебе, внук, не тебе. Ты – маладэс, – сказала она по-русски слово «молодец». – И твоя Валя маладэс, хоть и урус. Среди наших такую не сразу сыщешь. Маладэс, не забываешь горемычную бабушку, письма шлешь. В городе на хорошем месте работаешь и не возгордился, как другие.

«Другие» – многочисленная родня. И не забыли они, конечно, бабушку, а у всех свои заботы, дела, и редко навещают ее.

Бабушка, кряхтя и охая, уже хлопотала, суетилась на своих немощных ногах, ставила на стол варенье, чашки, разливала чай, круто заваренный, какой любил Иван. Он просил ее не беспокоиться и в то же время знал, что она все сделает по-своему – такая уж натура. Наконец сели в тени под айвой, ветви которой с крупными желтыми ворсистыми плодами низко провисали над столом: стали пить чай. И бабушка начала жаловаться на дядю, на его молодую жену, на то, что сукин сын ухватился за юбку и не отвечает на письма, которые шлют его дети из города, на Абрика жаловалась, на старшую невестку, на слабость своих ног, на соседского поросенка, разодравшего плетень и потравившего огород. Иван слушал, не перебивая. Видел, что ей необходимо выговориться и что в ней нет особой обиды на людей, что то старость в ней брюзжит.

И все наказывала она, чтобы он берег себя.

В нашем роду, внук, ни один мужик не дожил до пятидесяти лет. Хоть ты, внук, хоть ты береги себя. Хорошие люди рано уходят из этой жизни. Твой дед молодым ушел на фронт – погиб, твой отец едва оперился – бог наслал на его голову самую страшную болезнь, твой старший дядя умер в сорок лет, а младший... Бухажух, какое у него сердце, внук, знал бы ты, какое у него каменное сердце – не могу силой заставить навестить брата в больнице. Бухажух!.. – сетовала бабушка, оглядываясь по сторонам, словно боялась чего-то. – Но он мой, внук, он сын мне, вот здесь я его носила, он мой последний, а мать твоя так и ест меня, так и ест за то, что с ним я живу... Для меня в этой жизни счастья не было, внук, не было и нет. Еще в девчонках бегала, судьба моя дала трещину... Сколько мне лет? Много, внук, много. А умереть все равно не хочется. Какая я толстокожая, бухажух, как ни изгаляется надо мной судьба, все равно умереть не хочется. Страшно... А возраст мой известный, внук. Считай вот: в последнюю резню, когда тэжики вырезали почти все село, я была уже зрелой девушкой. Помню, бежала от топота коней тэжика, а груди у меня тряслись, что два курдюка, да, зрелой девушкой уже была. Тэжики убили мою мать, братьев, вот с того и началась моя горемычная жизнь...

Бабушка сидела недвижно, с нездешним, мимо всего, что есть поблизости, взглядом вдаль, взглядом, как бы сквозь толщу времени и событий обращенным в свое начало. И вспоминала, вспоминала, то и дело вытирая глаза уголком черного передника. И все, что она говорила, давно было известно Ивану. Помнится – он был, наверное, в классе третьем, – устроившись долгими зимними вечерами у жарко натопленной печки, он читал.

И что ты все читаешь, и что ты все читаешь? – говорила бабушка, скучающе позевывая. – Хоть перевел бы.

Отстань! – небрежно отмахивался он.

А про что там пишут? – указывала она на растрепанную книжицу, лежавшую на его коленях. – Бывало, твой отец все про войну читал.

И эта про войну, – говорил он нехотя.

А про какие края там пишут? – допытывалась бабушка.

Да ты все равно нигде не была! – раздраженно отвечал он. – Ты же дальше райцентра ничего не видела. А тут русские города и села описывают.

А я помню, когда первые русские к нам пришли. Голубоглазые, желтоволосые, на красных конях. Хорошие люди, песни любят, днем врагов били, а ночами у костра сидели, пили водку и песни играли, хорошие песни, тихие и сердечные...

После обеда пришел Эдик, школьный товарищ и сосед. Вернее, заехал на своей машине. Друзья обнялись, расцеловались, потом сели и стали расспрашивать, вспоминать, как и водится в таких случаях. Эдик преуспевал в жизни – об этом говорило все: и то, как был одет, и новенькие «Жигули», и, главное, беспечная улыбка, не сходящая с его лица.

А перед Иваном, как и всякий раз при встрече с Эдиком, всплыла картина далекого прошлого.

Им было, наверное, лет по десять.

Неспешно тянулся летний день, жаркий, душный. Где-то вдалеке, в поле, монотонно рокотал трактор, а так тихо было в селе. Иван чинил обветшалый, полуразвалившийся плетень. Работал он серьезно, не отвлекаясь. Время от времени останавливался, совсем по-мужицки, тылом ладони, смахивал со лба пот и продолжал работу. Вдруг его от родника кликнул Эдик. Сперва Иван сделал вид, будто не расслышал. Эдик позвал еще. Потом еще. Иван нехотя вскинул голову, постоял, деловито нахмурившись, затем с размаху вонзил топорик в бревно, на котором тесал колья, и неторопливо двинулся к товарищу. Тот стоял на взлобке над родником, стоял на солнышке, двумя руками держал вдвое сложенный лаваш, из которого струилось и капало на его майку масло. Ивану тоже захотелось масла, сильно захотелось, до того сильно, что вмиг рот наполнился сладкой слюной. Но он не сплюнул, а проглотил слюну, чтобы не выдать себя. Он сказал себе: я не хочу масла – и притворился веселым и беспечным, подошел к Эдику и спросил, что тому нужно. Тот приглашал играть. Иван сказал, что ему некогда – чинит плетень – и что освободится только к вечеру, а сам смотрел в сторону, на черную гладь родника с плавно скользящими водяными мошками. Потом еще о чем-то говорили, но он все глядел в сторону и ничего не понимал. Сверху припекало солнце, внизу бурлил, молча трудился, источая со дна студеную влагу, родник, где-то рокотал трактор, и ему хотелось масла, но еще больше ему хотелось, чтоб об этом не узнал Эдик. Но Эдик догадался или по доброте душевной – разделил лаваш надвое и одну половинку протянул ему. Иван прямо перед носом увидел лаваш, истекающий маслом, вкусный дух вскружил ему голову, и рука его было дрогнула, потянулась, чтобы взять, но он превозмог свое желание, проглотил слюну и сказал, что он сыт. Ему хотелось, чтобы у них дома было много масла и чтоб мама не продавала масло на базаре, чтобы свести концы с концами, и чтоб он ел это масло, сколько ему вздумается, и чтоб сам мог угостить других... Потом он чинил плетень и думал о хлебе с маслом. Он чинил плетень, и в глазах темнело, и рот все еще наполнялся сладкой слюной – так хотелось масла. Но надо было забыть про это и чинить изгородь, потому что никто за него ее не сделает, он мужчина в доме – и об этом забывать нельзя…

Эдик был говорлив, как-то быстр, резок в жестах, но не суетлив – шутил, хохмил, вспоминая проказы детства. Жизнерадостный человек, с ним было просто, легко: ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе.

А помнишь, как мы киркоровского ишака из сада увели? Как потом дед Киркор за нами гнался, материл, помнишь?..

Иван кивал, улыбался. Как и все углубленные в себя люди, он мало говорил.

А помнишь, как ночью ходили орехи воровать? И как нас сторож засек и выстрелил, помнишь, солью обжег мне это место? Ха-ха-ха!.. Потом я утащил у него ружье...

Пришла жена Абрика, поздоровалась с Иваном и Эдиком, прошла под тарынхану, погремела посудой, села обедать.

Мама, до этого стиравшая, теперь отжимала и развешивала белье.

Жизнь вокруг шла своим ходом. Тонкий аромат спелых яблок был растворен в воздухе. Ласточкин щебет радовал слух. Где-то высоко над головой на волнах своей песни, славя чистое небо, болтался жаворонок. С истомленным квохтаньем выбрела из огорода курица, оповещая, что она разрешилась – снесла яйцо. В каждом дворе что-нибудь делалось: кругом тюкали топоры, гремели ведра, – люди работали в огородах, садах, собирали поздний урожай, покрикивали на детей, разговаривали мельком, походя, и о незначительном – дело пcolor: #000000;color: #000000;4font-size: medium;color: #000000;#000000режде всего. Так было здесь испокон веку, и все это нравилось Ивану, он чувствовал, что все это его, родное. Но color: #000000; style=/spanон знал другую жизнь. На свете были роскошные театральные и концертные залы, были книжные магазины и библиотеки, были ярко освещенные многолюдные вечерние улицы; были беседы с друзьями, споры, хоть и пустые, ничего не разрешающие, но умные и приятные. То, что здесь, – это его память, начало, исток, питающий его нынешнюю жизнь там, в городе, где уже тоже много полюбившегося, привычного. И сознание вдруг как бы застопорило перед этой дилеммой: память или привычки? И сомнения закрались в душу, и он с грустью закурил, хотя курить совсем не хотелось.

Эдик уже разговаривал с матерью.

Говорят, тетя Нюбар, дом начали строить?.. Поздравляю.

Начать-то начали, но не знаю, как и будет. Этот дом свалит Абрика с ног. Скоро занятия в школе – как же он справится?

Ничего, бог даст, следующим летом новоселье справите.

Не-ет, не так скоро. Дом строить – не шутка.

Мы-то за год поставили. Чего бы ему не поставить.

Вы – другое, Эдик. Вы – крепкий род, у вас корни крепкие. А мои дети на сиротских хлебах рощены, с вами не сравниться.

Ничего, бог даст, все будет хорошо.

Сходим, посмотрим, что там Абрик успел сделать? – вдруг предложил Иван.

Поехали, конечно, – согласился Эдик.

И они встали, пошли со двора.

Вообще-то Ивану не нравилась затея брата. Думал, что брат необдуманно, легкомысленно поступает, покидая родной двор, родовой очаг. Но раз уж так получилось, раз уж он решился, то надо пойти и посмотреть; Абрику не пять лет, чтобы поучать, наставлять его.

Машина плавно тронулась с места, побежала по пыльной сельской улице, за нею с лаем припустила рыжая соседская собака, а впереди гуси с поздним выводком вперевалку отбегали в сторону, выгибая шеи, угрожающе шипели. Эдик все говорил и говорил: о школьных друзьях, их судьбах; кто как устроился, у кого сколько детей. Многие, конечно, разъехались, живут в городах, но часто навещают родное село, не забывают; случается, собираются у кого-нибудь, подолгу сидят, беседуют, вспоминают... Машина бесшумно скользила по узкой дороге мимо плетней, прясел, заборов, каменных оград, мимо садов, огородов, седых от пыли, мимо дворов. Вот промелькнули две женщины, о чем-то болтавшие, опершись грудью на плетень; повернув головы, они с любопытством посмотрели им вслед. Вот на скамейке под раскидистым ореховым деревом сидят два старика – дед Никал и дед Киркор; так же они сидели, когда Иван уезжал из села в первый раз, так же сидели, когда он уезжал после отпусков; сидели молча, попыхивали папиросой, отрешенно глядя перед собой, – привычная была картина. Все здесь было свое, родня везде жила, друзья-товарищи, соседи, все знакомые. И казалось, он совсем не уезжал отсюда, не отсутствовал двенадцать лет, изредка наведываясь в гости. И жизнь до отъезда виделась ему бесконечной, неисчерпаемой воспоминаниями. А последующие годы, вроде бы и насыщенные, деятельные, казались куцыми, незаметно промелькнувшими. Много всего было, а что осталось? Измельчало все, растворилось в суете. Память сохранила какие-то куски, обрывки, отдельные случаи – не было неразрывной цельности.

Опять думалось о себе – нынешнем и в далеком прошлом.

Машина остановилась на большой круглой поляне, посреди которой громоздились серые штабеля кирпича. Трава под ногами была жестка и груба, пожухла, выгорела до времени. Мелкорослый лесочек, обступивший поляну, тоже казался хилым, чахлым.

Не лучшее, конечно, место выбрал, – оглядевшись, сказал Эдик.

Да. Главное, как далеко от людей, прямо за село выбрались. Как тут жить-то?..

Это ничего. Здесь сразу несколько человек взяли участки, так что соседи будут. Только вот родника поблизости нет, каждый себе колодец вырыл... Да и разрастается село, глядишь, скоро даже здесь будет тесновато...

Странно, люди покидают и покидают село, а оно не убывает, напротив, все расширяется.

Сколько б ни уезжали, людей хватает. Ведь у нас в каждой семье по пять-семь человек детей. Если пятеро и уезжают, двое остаются. Мало кто всей семьей уехал.

Подошли к аккуратно сложенным штабелям, заботливо прикрытым прозрачным полиэтиленом. Иван потянулся, вынул сверху один кирпич. Серый, глиняный, с желтыми прожилками соломы, хорошо просушенный, крепкий, кирпич был легок, шершав и колок.

Сколько кирпичей на дом уходит? – полюбопытствовал Иван.

Да... тысяч пятнадцать, не меньше.

Ого! Много-то как... – покачал головой Иван.

Делать кирпич нелегко, он это знал. Пожалуй, это самая трудоемкая, ответственная часть работы, когда затеваешь строение. Как долго нужно орудовать лопатами, перекапывая, разрыхляя грунт по кругу! Как много нужно рубить, крошить солому! Сколько ведер воды нужно плеснуть на круг, а когда он залит так, что сочной жижей сверкает на солнце, тогда уж можно запускать буйволов, связанных попарно: две пары, три – чем больше, тем лучше. И вот бегают не бегают, а поначалу буйволы довольно ходко трусят по кругу, круг за кругом, весело понукаемые со всех сторон, без конца топчут, ископычивают чавкающее месиво, спотыкаясь и отхлестываясь хвостами, отгоняя докучливых мух и слепней. Но вот проходит время, и буйволы, изморившиеся, вымученные, останавливаются, с вековечной тоской в больших дымчатых глазах глядят на людей, но их тут же подстегивают, достают длинным хлыстом ли, кнутом, покрикивают, улюлюкают, матюкают для верности – и они снова пускаются враскачку по кругу, покорно месят глину, смешанную с мелко нарубленной соломой, но с каждым кругом все медленнее и медленнее, понурив головы, тяжело поводя боками, – и так полдня, а там им дают передышку, потом опять на круг, мятый-перемятый, но еще не поспевший...

Вспомнив, что нынче в селе не держат буйволов, Иван спросил:

Слушай, как теперь глину месят? Буйволов-то нет.

А трактор на что? «Беларусь» за два часа так управляется, что с буйволами и за неделю не перетопчешь... Пойдем колодец поглядим.

Иван промолчал, думая о своем.

Хороший стоял день, чистый и тихий, с нежарким солнышком. Ласточки с веселым чиликаньем носились, кружились над головой. И чудилось, будто эти махонькие птички знали, что люди новый юрд закладывают, что скоро здесь вырастет дом, человеческое жилье с теплом, уютом, смехом и печалью, с детскими голосами, – будто знали, догадывались об этом и вот облетывали эту пока еще пустую поляну на отшибе от села, заранее радуясь тому, что человек и их пустит под свой кров, они из глиняных комочков и соломинок вылепят себе гнезда, выложат мягким пухом и заведут семейство. И Ивану вдруг открылась простая и такая очевидная связь всего сущего на земле: вот люди кирпич делают точно так же, как ласточки гнезда лепят, из глины и соломы.

Колодец был узок и глубок и еще не обшит, как полагается, дубовым срубом. Они заглянули внутрь ровного и гладкого, что труба, ствола – в глубине едва приметно темнела вода.

Как же туда спускались? – удивился Иван.

Да есть один мастер по этим делам. На веревке спускается. Целый день сидит там и скребет саперной лопатой. Туда же просит спустить водку с закуской. Пьет и скребет, пьет и скребет – и так несколько дней.

В сторону от колодца неровной, волнистой грядой тянулся тяжелый на вид грунт, и чем дальше, тем казался он светлее, с малой долей песочка ли, золы – было непонятно. Иван шагнул ближе, носком полуботинка поддал по грунту, который, веером сбившись, рассыпался, и обнажилось там что-то матово-коричневое. Он нагнулся, поднял – то был черепок амфоры. Он поколупал ногой, увидел еще осколок, потом еще и еще – и вскоре обнаружил много черепков амфор и горшков. Сомнений не могло быть – в этих местах когда-то давным-давно жили люди. В студенческие годы он как-то с друзьями-археологами ездил на раскопки, и у него был кое-какой опыт в распознавании старины. Странно, подумал он, восхищенно осматривая находку. Тут жили люди еще тысячи лет назад... А впрочем, что в этом странного? Ведь раскопали же в семи километрах отсюда Кабалу — древнейшую столицу Кавказской Албании...

Иван вдруг представил себе людей, которые когда-то рождались здесь, росли, любили, рожали, радовались, печалились, надеясь на что-то бесконечное, вечное – на что? Трудно жили, старели и умирали, а что после них осталось? Какие-то осколки домашней утвари, захороненные глубоко под землей?.. Кого они могли осчастливить, кроме своих близких?..

Здесь было древнее поселение, – сказал Иван, поймав недоуменный взгляд Эдика. – А мы всегда считали, будто в этих местах вечно были леса, поля...

Они сели на землю, закурили, и Иван стал вдумчиво, с потаенным восторгом рассказывать об археологии, о древности. Но Эдику, видно, были неинтересны, чужды слова о незапамятном прошлом, он заговорил о том, как в начале лета ездил отдыхать на море, сколько с собой денег брал да как славно он там провел время. И Ивану стало скучно и досадно.

Между тем солнце уже клонилось к закату. Над головой по-прежнему носились ласточки. Невдалеке, в лесочке, разорялись горластые сороки. Эдик все расписывал свои приключения на море. Иван слушал плохо. Время от времени он поднимал голову и видел вдали седые горы, а над ними ярко-голубое небо, по которому полз едва видимый серебряный крестик высотного самолета, оставляющего за собой инверсионный след. И в какую-то минуту самолет этот навеял мысли о городе, откуда он два дня назад уехал. И он вспомнил, вернее, нет, не вспомнил, а представил рядом с собой жену с синими-синими глазами, постоянно лучившимися нежностью и заботой, очарованного сына Генку представил, себя вместе с ними на этой поляне, и все занялось в нем, сладко заныло... Он где-то вычитал, будто бы в глубокой древности человечество не знало романтической любви, то есть любви в нынешнем понимании, дескать, древние знали только половое влечение, более или менее одухотворенное. Ему это сейчас показалось несусветной глупостью. Он никак не согласился бы с тем, что люди, некогда жившие здесь, в этих местах, так же, как и он теперь, не тосковали по возлюбленной. Ведь на земле всегда были трава, деревья, скважина колодца, по капельке высасывающая из плоти земли влагу для людей, и эти птицы были, их песни, и те же громады гор, покрытые старчески дымчатой сединой, и, стало быть, в центре всего этого была и душа людская, и томление этой души

Дома его ждали. Гости нагрянули: соседи, родня всякая, тетки с мужьями, дядюшка Ваан. Все свои – пришли поглядеть на Ивана, посидеть, поговорить. Иван со всеми поздоровался, расцеловался, как и положено, с каждым по отдельности. Потом извинился, пошел хорошенько умылся, переоделся и вышел к гостям в белом костюме, ладно сидевшем на нем, высоком, поджаром, чуть сутуловатом.

Мать водрузила на стол самовар и, ошпарив большой фарфоровый чайник, заварила чай. Первым делом, как и заведено в селе, чаевничали обстоятельно, с бадаком – тутовым сиропом, с разными вареньями, – беседовали. Гости о работе Ивана справлялись, о семье, выспрашивали о всяких порядках-обычаях в России, о том, как там с продуктами. И сами рассказывали о своих семьях, вспоминали, кто сына женил, кто дочь выдал замуж да кто сколько приданого подарил – обычные, привычные были речи, сельские новости выкладывали.

Потом наставили на стол закусок, вина домашнего. И опять речам не было конца: тосты произносили, пожелания добрые. Наконец дядюшка Ваан встал, недолго помолчал, держа стакан в руке и грустно задумавшись, и тихо произнес тост, который был обязательным в каждом застолье в этом доме. Сказал: воля божья, мы ничего не можем, ничем не можем помочь, облегчить его участь, но человек надеждою жив – так выпьем за нашу общую надежду, за то, чтоб он выздоровел... брат наш.

Пришли Абрик с женой и дочкой, сели за стол. Стеллочка сразу вскочила, уселась Ивану на колени, звучно чмокнула его в щеку и стала щебетать о том, как провела день в садике. Снова подняли стаканы, сказали тост за счастливую затею – за новый дом. Пожелали Абрику с женой народить кучу детей в новом доме, вырастить их, оженить, и им самим пожелали долгих лет счастья и согласия.

Абрик в это время сидел, ел молча и не поднимал глаз от тарелки.

Мать то присаживалась к столу, то опять вскакивала, вовремя заметив, кому нужно подложить на тарелку, хлопотала, угощая гостей. Разговаривала, улыбалась, но какая-то скованность чувствовалась в ее движеньях, какая-то грустинка проглядывала сквозь улыбку.

Не выдержала, объявилась на шум бабушка. Иван поспешно встал, предложил ей свой стул. Она села и горделиво скрестила на груди руки, ни к чему не притрагиваясь, подчеркивая, что пришла только к Ивану...

Уже стемнело. И словно со всей округи слетались к лампочке, висящей высоко под потолком сейвана, всякие мошки, букашки и кружились, вились, толклись молчаливым роем, А на полу, чуть поодаль от стола, огромный жук, валявшийся на спине, суматошно и тщетно возился, двигал лапками и, как бы злобно чертыхаясь, прерывисто жужжал.

Ну а за столом все говорили, говорили. Ивану было хорошо. Сам не больно речистый, он любил послушать, молча покуривая. Весело было за столом, счастливо.

Стеллочка уже спрыгнула с колен Ивана. Она, казалось, тоже любила шумные компании – вьюном вилась вокруг гостей, что-то кричала, смеялась, аж визжала от радости. И каждый раз, обойдя стол, лезла к Ивану целоваться.

Дядюшка Ваан, уже совсем старый, щуплый, кожа да кости, сидел, тихо улыбался, глаза поблескивали добродушием. Сколько лет подряд он возил отца по врачам, из города в город, неделями, месяцами пропадал в дороге. А у самого дома большая семья, хозяйство. Много ли найдется людей, кто, забыв все свое, занялся бы делами семьи заболевшего троюродного брата? Иван помнил, что дядюшка Ваан больше всех пекся о них, больше всех жалел и подсоблял чем мог: то дров подкидывал, то сенца, а то и деньгами помогал. Теперь Иван смотрел на дядюшку, любил и жалел его, совсем состарившегося, всем своим существом чувствовал его доброту, и ему хотелось сказать что-нибудь очень простое, доброе – и не мог, не находилось слов. Человек этот, когда-то принявший горе его семьи как свое горе, в сущности, был сейчас для Ивана центром всей жизни, по нему, по таким людям была его вечная тоска, печаль, к ним тянулась его душа – и как обо всем этом можно сказать вслух и какие подобрать слова?!..

Гости разошлись в полночь.

Мать с женой Абрика убирали посуду со стола. Иван с Абриком сидели в стороне, курили и смотрели в темно-синее, звездное небо. Во всех домах окрест готовились ко сну. Гасли огни. Негромко, по-ночному людские голоса перекликались. Село погружалось в покой.

Ты чем-нибудь недоволен, Абро? – тихо спросил Иван.

А что?

Какой-то не такой ты...

Абрик помолчал, словно прислушиваясь к чему-то, и сказал:

Зачем тебе перебираться в село? Ты не сможешь тут жить.

Не смогу? Почему? Ты можешь, я не смогу?

Я... – грустно усмехнулся Абрик. – Ты, наверное, уже заметил, как я живу. У тебя прекрасная жена, не привози ее сюда и сам не приезжай, мой тебе совет.

Почему, Абро? – Иван приобнял брата. – Почему?..

Абрик затянулся сигаретой, не сразу ответил:

Ты не знаешь, какая здесь жизнь стала. Живешь среди честных людей, и тебе кажется, всюду так легко. Вот сколько эти сигареты стоят?

Ну... пятьдесят.

Пятьдесят! А здесь восемьдесят, в магазине, учти. И все так. Тут вся жизнь стоит на деньгах. Ты так не сможешь, я знаю. Я тебя люблю, уважаю не только как брата... – голос Абрика дрогнул, – но и вообще как человека порядочного... Я горжусь тобой и не хочу, чтобы тебе было плохо...

Но люди живут как-то. Не все же подлецы.

Не все. Но подлецов стало больше. Раньше у одного Даллари Гори были большие деньги. Всякий знал об этом и не обращал внимания. Нынче у каждого проходимца десятки, а то и сотни тысяч. Все покупают и продают. Людей тоже, учти. Тех, кто им мешает. Ненавижу, ненавижу!.. – Абрик замолчал, верно, взбудоражив себя неприятным воспоминанием, потом сказал: – В городе легче отгородиться от хапуг, сволочей. Можно жить и не замечать. А тут нельзя.

Так не быть же отцу вечно в больнице, Абро. Он уже старый, и хоть перед смертью нужно забрать его домой.

Его уже нет! – резковато возразил Абрик. – Он никого не узнает и ничего не помнит – значит, его нет. Но есть ты, и ты мой брат, и я не хочу, чтобы тебе было плохо, понимаешь? – закончил он, встал и пошел прочь.

Иван почувствовал себя одиноким. Страшно одиноким. Такого с ним никогда раньше еще не было. Он поднялся и стал ходить взад-вперед. Слышно ворочались на насесте куры, индюшки. Садилась роса, воздух повлажнел, как бы сгустился, и заметно похолодало. Легкий ветерок плутал в листве. А вдалеке, за селом, как и в ночь приезда, выли шакалы...

В самом деле, брат в чем-то прав. О реальной жизни, о том хотя бы, где здесь работать, он как-то и не думал. «Но не быть же отцу вечно в лечебнице, – словно оправдываясь, повторил он про себя. – Он уже больше двадцати лет там. И я чувствую свою какую-то вину... Конечно, я проживу и без него, без отца, хотя мне его и недостает. А он... отец... ему недостает всего, всей жизни. Мы лишены одного его, а он лишен всех нас, хотя он этого, может, и не сознает. Но мы-то сознаем.

Однажды ему снилось, как будто он гулял с отцом по городскому парку, с отцом – разумным, все понимающим и помнящим и потому ничего никому не простившим и ушедшим далеко в себя, – вот вся его болезнь, вроде бы понял он во сне. Но, проснувшись и вспомнив сон, он не мог уже понять, что и кому не простил отец.

Другой раз снилось далекое, странное. Кругом пшеничное поле, по которому, словно куда-то спеша, торопливо несутся тени, отбрасываемые плывущими в знойном небе облаками. Они с отцом за штурвалом комбайна. Отец весь в пыли, но довольный, улыбается и показывает пальцем на убегающие тени и говорит, что одну из них они сейчас догонят и привяжут к штурвалу, чтоб не жарко было . Маленький Иван в азарте погони подгоняет отца – быстрее, быстрее! – и ему кажется, что вот-вот они настигнут, наедут на тень. Но нет, тень все убегает, мчится, уходя все дальше и дальше. Он досадливо поворачивается к отцу, хочет попросить, чтобы он еще быстрее поехал, но видит: отца нет рядом. Он растерянно озирается: вокруг, куда глаз хватает, пшеничное поле, над которым струится марево и стоит оглушающий звон кузнечиков, а отца нигде нет. «Папа!» – испуганно вскрикивает он, но голос его вязнет в звоне кузнечиков, в кипении марева, в шелесте уплывающих облаков. И с ужасом видит он вдруг, что отец сидит на мягком белом облаке, которое уже далеко-далеко, на краю неба. Он снова зовет отца, машет руками, плачет, размазывая слезы по лицу, а отец верхом на облаке все удаляется и удаляется. «Папа!.. Ну, па-а-па-а!» – кричит он в отчаянии... и просыпается...

Когда он подошел к тарынхане, мать сидела за столом и глаза ее казались заплаканными.

Что случилось, мама? – спросил он, сев рядом с ней.

Все о тебе думаю, сынок, о тебе. Вот хочешь приехать, а я и не знаю, радоваться мне или плакать. Боюсь, не приспособишься к здешней жизни. Давно ты уехал из дома, люди изменились с тех пор...

Да вы что, в самом деле, – досадливо возразил он, – сговорились, что ли?

Ты не обижайся, сынок, умереть мне за тебя. Приезжай, конечно. Но лучше устройся где-нибудь в городе, где-нибудь рядом. Вот Мингечаур хороший город, и много наших там живут... Боюсь, здесь врагов себе наживешь. Живи в городе, поблизости, а этот дом пусть будет как бы твоей дачей...

И снова по ее щекам покатились слезы. Самые страшные слезы – это когда твоя мать плачет из-за твоих поступков. Но поступка еще не было. И он мучительно ломал голову, как сделать, как найти те единственно верные слова, чтобы высказать свои мысли о будущей жизни, как он ее понимал. Но очень скоро он сообразил, что бессмысленно и даже нечестно сейчас что-то обещать маме. Обнадежить ее, сулить ей златые горы он не мог. Он должен уехать и вдали от всего и ото всех, в какие-нибудь бессонные ночи, когда легче всего быть самим собой, решить окончательно.

А сейчас все перепуталось, он в смятении. И эти слезы...

Мать никогда раньше при детях не плакала. Мать при них не плакала, утром уходила на колхозную работу, вечером, во вторую смену, отправлялась на завод, сортировала там фрукты, овощи, потом, поздно ночью вернувшись домой, ложилась спать, чтобы рано утром, с петухами, подняться... Мать при них не плакала. Но у них была подушка, мамина белая подушка, и она была желтая. Белая подушка сделалась желтой и не отстирывалась.

Лишь однажды, когда им назначили пенсию, радость, такая редкая гостья в этой семье, радость так захлестнула их мать, что она при детях заплакала. Она плакала открыто, не таясь, плакала и улыбалась и казалась очень молодой и очень старой одновременно. Была поздняя ночь, они не спали, сидели на сейване вокруг жарко натопленной жестяной печки с малиново раскалившимися боками, по небу плыли тяжелые тучи, то застя, то открывая полный месяц, словно от трения о него свинцово-тяжелых туч натужно раскрасневшийся, – и их мать плакала и улыбалась, причитала, благодарила советскую власть, которая не забыла ее сироток, – и на ее печально-счастливом лице играли блики огня.

 Иван проснулся чуть свет. Мать громыхнула чем-то во дворе, и он проснулся, встал, оделся, вышел на сейван.

Солнце еще не поднялось, но небо на востоке оранжево полыхало. Утро было росное, прохладное. Село пробуждалось. Тут и там звякнули ведром, кто-то затюкал топором, а обрывки каких-то фраз, слов доносились отовсюду. Но все это не нарушало чуткую тишину утра. Он слышал, как шуршит, стекая с листьев, роса и как отдельные ее капли шлепаются то там, то здесь.

И тихо так, как будто никогда

Уже не будет в жизни потрясений... –

прошептал он вслух строки любимого поэта. «Странно... Как странно, – подумал он. – Вот человек русский, с русского Севера, а читаешь и плачешь. А что у меня с ним общего? Я родился здесь, где дети до школы, в сущности, не знают русского языка. А он.... Нет, все-таки непонятно, чем так сильна поэзия...»

Ну, что так рано встал, сынок? — спросила мать, выйдя из хлева.

Он улыбнулся, поежившись от свежести, и сказал:

Пойду на кладбище.

Сходи, сынок, сходи.

Он зашел в подсобку под тарынханой, нашел молоток, гвозди, подобрал во дворе топорик, не спеша выбрался за калитку. И увидел дядю, с двумя тяжелыми ведрами шедшего к свинарнику. И обрадовался. Потом мелькнула обидная и неприятная мысль: уже третий день он здесь, а еще не повидались, не поздоровались даже. Самого Ивана все эти дни тянуло на другую половину дома, и он несколько раз наведывался туда, но все заставал одну бабушку.

Дядя не заметил его, и он не подал голоса. Наплевать, пусть себе живет как хочет. Не может по-людски – и не надо. Навязываться не будем. Плевать, подумал он, хотя где-то в глубине души сделалось тяжело.

Утро набирало силу. На верхушках деревьев листва заблестела, заиграла, словно лакированная. Скрипели ворота, стукали калитки – со всех дворов выгоняли коров, телят. Нарождался еще один тихий, благословенный день.

Дорога на кладбище навеяла мысли о смерти. Об одной чужой смерти. Было время, когда они с женой жили в старом двухэтажном доме, в квартире с общей кухней.

Соседи по коридору были неплохие, терпимые, что большая редкость в таких домах. Только вот во дворе целыми днями сидели старушки, с любопытством разглядывали прохожих, шушукались, судачили. И все обо всех всегда они знали: кто к кому пришел и по какому поводу; в какой семье скандал – муж пропил зарплату да к тому же угодил в медвытрезвитель... И не просто знали, но и охотно делились со всяким встречным. Поначалу и Ивана останавливали, и все новости двора выкладывали, но он не проявлял интереса, отмалчивался. В общем, как он понял впоследствии, почти все они были безобидными – одно слово: старушки. Но была среди них одна, не так уж и старая, лет под шестьдесят, не больше. С утра до вечера она пропадала во дворе, прислушивалась, принюхивалась; даже ночью, при малейшем шуме, не ленилась, приоткрывала дверь, высовывала голову. Она-то и собирала и разносила сплетни. Об этом все знали и не любили ее. Словом, злая была старуха, никчемная.

И вот она умерла. Ночью.

Соседки постучали к Ивану: так и так, мол, скончалась такая-то – нужно помочь перенести покойную с кровати на стол. Отказать он не мог. Но пошел неохотно – он плохо переносил атмосферу смерти, слезы душили его; на похоронах бабушки и старшего дяди даже боялись за него родственники – думали, что-то неладное творится с ним...

А тут все оказалось иначе.

Кроме него позвали еще одного соседа, совсем молодого. В прихожей толпились соседи, из разговора которых стало понятно, что умерла старуха в одиночестве, в темноте, при погасшем свете, – одна из них зашла проведать и видит... умерла. Все было обыденно – никто не плакал, не кричал, не метался, не хлопал дверью. И уже еле внятный запах смерти был растворен в воздухе, и пол покроплен водой – омыли покойницу, и большое старинное зеркало завесили черным, и будильник, казалось, цокал громче, но все равно ощущения смерти не было.

Иван с молодым соседом робко подошли к кровати. Покойница лежала под белой простыней. Они нагнулись, подняли ее, ужасно тяжелую, пока еще мягкую. Из-под простыни выползла белая мясистая рука – и в этом было что-то отвратительное. С трудом перенесли ее, и, когда положили на стол, она как бы вздохнула и губы ее шевельнулись. И опять это было отвратительно. И все это он видел глазами и отмечал умом: никаких чувств не испытывал, и это-то было отвратительнее, ужаснее всего. В комнате и в прихожей вполголоса переговаривались женщины, интересовались: есть ли у покойной родственники. И гулко цокал будильник. И все.

Хоронили ее еще ужаснее. Родственников никаких не нашлось. Соседи, сплошь старушки, долго обсуждали во дворе: как быть? что делать? Потом постучали к Ивану и попросили его взять на себя хлопоты с похоронами. Он нехотя согласился – в таких случаях характер проявлять кощунственно, подумал он и согласился. Пошел к друзьям, растолковал все как есть. Друзья не отказались подсобить в непривычном деле.

Впервые в жизни он присутствовал на похоронах, где никто не плакал, и понял, что атмосферу скорби создают люди, а вовсе не сама смерть. С кладбища возвращались грустные, подавленные. Зашли в какой-то подвал, выпили по стакану водки. Но легче не стало. Еще долго бродили по скверу. Холодно и неприютно было вокруг. Стояла осень - листья бесшумно падали с деревьев.

Могилу бабушки с белым камнем Иван нашел легко. На фотокарточке бабушка старая, с седыми кудряшками, с потаенной улыбкой в уголках сморщенных губ. Такую он знал ее всегда, такую помнил. Он грустно вздохнул, закурил и обошел деревянную оградку: несколько прясел подгнили, отвалились. «Надо нарубить жердей, привезти и все подновить, – подумал он. – Сегодня же, не откладывая...»

Потом он подошел к могиле старшего дяди. Тут все было в порядке. За серебристой металлической оградкой стоял высокий памятник из черного мрамора. И портрет дяди был строгим, под стать обрамлению. Но в жизни дядя был простым, улыбчивым парнем. Жил человек, работал, улыбался, красиво улыбался – так, как только он и мог... Когда-то в детстве, разозленный чем-то, он пошел на дядю с тесаком. Подоспела мама, выхватила тесак, и его отшлепала. А дядя стоял и печально, с еще непонятной тогда Ивану болью в глазах смотрел на него. Причина, из-за которой он выхватил тесак и двинулся на дядю, не запомнилась. А вот чувство осталось. Чувство вины, стыда ли. Значит, тогда дядя был прав?.. Или мы свою вину запоминаем лучше?.. Как поздно, как непоправимо поздно, однако ж, постигаем простую на первый взгляд истину, что надо всегда любить близких, хороших и плохих. Любить – даже ненавидя... Теперь дяди нет, он навечно исчез, растворился в этой земле – и черви давно съели его красивую улыбку...

А здесь лежит Ася, первая красавица школы. Вспомнил, как у него перехватывало дыхание, как он млел от непонятного томления, когда она проходила рядом, обдав невинно-нежным девичьим теплом. Стройная, гибкая, рано развившаяся – платья на ней прямо трещали, когда она вздыхала, – с ясным, доверчивым взглядом каштановых глаз, с доверчивым же нравом... И смерть ее вспомнил. Ужасную, невиданную смерть в десятом классе... Хоронили в закрытом гробу, поскольку то, что от нее осталось, нельзя было показывать людям. Говорят, прах один. И почему, почему она так чудовищно оборвала свою жизнь?!..

Иван ходил по кладбищу, выкуривая одну сигарету за другой. Сколько знакомых людей уже перемерло! Он и не знал, что так много. Или забыл в вечной суете, в жалких повседневных заботах. Молодые ребята, чуть постарше его, чуть помоложе. И многие погибли в автокатастрофах. Всех их он помнил. Вроде недавно вместе бегали, в футбол играли, купались в речке – и их уже нет...

Солнце выпросталось из-за деревьев и пригревало. Стояла оглушающая разноголосица птиц – и среди этого веселого хора одиноко куковала кукушка. Ее голос был чист и печален, и словно напоминал он о быстротечности человеческой жизни, словно каждым «ку-ку» отсчитывал время, отпущенное всякому из людей. «Может, поэтому она и подкидывает яйца в гнезда других птиц, что знает, как коротка жизнь? – глуповато подумал Иван. – Может, знает об этом и не желает брать на себя хлопоты с потомством?..»

Воздух постепенно насыщался теплом. Иван видел, как тает роса, золотистой дымкой улетучивается, и ему чудилось, что это сердца, глаза, улыбки его товарищей, родственников, знакомых, односельчан, унесших память об этой жизни, о людях, о нем тоже, смешались с соком земли и теперь испаряются; из каждой травинки, росинки, чудилось, на него смотрели до срока ушедшие люди – и лица, живые лица проступали из глубины памяти и времени...

Оградкой на могиле бабушки Иван занимался до вечера. Когда он вернулся домой, ровный сумеречный свет был разлит в воздухе.

Мать со Стеллочкой подметали двор. Увидев его, Стеллочка швырнула прочь метлу и с восторженным визгом «Мой када пришел, мой када!..» бросилась к нему. Ах, какая озорница, какая шалунья! Он подхватил ее на руки, она горячо обвила его шею. Но мать строго велела:

Опусти ее, Иван, на землю. Ты что же, Стелка, уже подмела?

Я после, бабуль. Немножко поиграю.

Ах, так, значит?..

Ну, ба-а-буль... немножечко.

Нет, Стелка. Сперва сделай работу. Помнишь, как мы договаривались?..

Стеллочка нехотя сползла наземь, недовольно топнула ножкой и сказала по-взрослому досадливо и кокетливо:

А-яман, что эта женщина от меня хочет?!

Потом побежала, подобрала метлу и начала ширкать, обиженно вздергивая плечиками.

Иван улыбнулся, изумленно покачивая головой.

Ну как, сынок, сделал все? – спросила мать.

Иван кивнул.

Устал небось с непривычки-то?

Нет, нисколько. Только есть хочу.

Ах, умереть мне за тебя, сынок, а у меня пока ужин не готов. Весь день провозилась в колхозном сарае, остатки табака связала, говорят, на днях увезут. Я сейчас мигом...

Ничего не надо, мама. Я сам что-нибудь найду.

Он поднялся на сейван, вытащил из холодильника мотал-сыр, один лаваш достал из хлебного ящика и, спустившись вниз и сев за стол под грушей, стал с аппетитом есть. Сыр был круто посолен, он пошел, зачерпнул из ведра кружку родниковой воды – запивать.

На краю неба рдяно догорал закат. И все было удивительно ровным кругом: свет, воздух, тишина. Казалось, будто даже сумерки больше не сгущались: абсолютный покой. Отовсюду доносились голоса, мычание коров, гул машин, но все эти звуки как бы поглощались или оттенялись общей умиротворенной тишиной, разлившейся в предзакатном мире.

Вот так сидеть, слушать вечернюю тишину, чувствовать рядом маму, которая приучает внучку сызмальства к труду, жевать хлеб с сыром, пить воду, воздухом дышать, какие-то простые мысли думать. Сидеть и любить весь этот покой, лад, первородный миропорядок, который давно всюду рассыпался в прах, а здесь как-то уцелел.

«Все это самое главное, – думал он. – Остальное второстепенно, остальное потом, после, при желании, при необходимости – для устойчивого равновесия, для баланса души... Господи, – прошептал он про себя, – ничего больше мне не надо. Все и так хорошо. Все хорошо... вот моя мама, вот племянница, там бабушка, скоро придут с работы брат с женой, и мои там, в городе, они тоже любят все это, они тоже всем довольны... Мы все всем довольны, господи, и ничего больше не желаем, – лишь бы не было войны...»

Он часто думал о войне, то есть не мог не думать, когда так много о ней говорят. Он думал о войне и боялся ее, боялся и ненавидел, потому что война не только убивает человека, но уничтожает и его память, и мечту, а нынешняя война может уничтожить и память о нем, убитом, погибшем, и скорбь по нему, и печаль – уничтожить всех и всё...

Стеллочка дергала его за руку, тормошила, говоря:

Ну, что ты сидишь, ай када?
Он молча смотрел на нее, улыбался.

Ну, вставай же, ай када.

Зачем?

В догонялки поиграем.

Да нет, не хочу, Стелка.

Ну, почему не хочешь, ай када?

Да старик я уже в догонялки играть.

Ста-а-рик?

Да.

А почему у тебя бороды нет, если ты старик?

Такой уж старик никудышный, Стелка.

С другой половины двора донесся ворчливый голос бабушки:

Ваник! Ай, Ваник! С ребенком играешь? Сколько дней уже здесь, с дядей не виделся, – с ребенком играешь? Маладэс, внук. Если этот сукин сын с норовом, так что – совсем плюнем на него? Так, что ли?..

Что такое, бабушка? – Иван встал, подошел к проволочной изгороди, разделявшей двор на две части.

Собака собаку съедает, внук, но кость не перегрызает... Одна кровь в вас течет, сукины дети! Вы должны облизывать друг друга врагам на зависть...

И дядя спустился с сейвана, шагнул к изгороди, скупо, одними губами улыбаясь. Подойдя, замешкался, не зная, как дальше быть, как поздороваться через сетку.

Говорят, Иван приехал, Иван приехал, – сказал он смущенно. – Спрашиваю: где же он?..

Да, вот приехал. Заходил не раз, тебя все нет и нет.

Работа, работа, – развел руками дядя. – Так ты это... чего стоишь-то? Пошли сюда.

Иван показал взглядом на сетку, мол, не получится, вишь помеха какая.

Так ты это... в обход давай. Посидим, поговорим.

Иван отрицательно мотнул головой, глядя в моложавое, круглое лицо дяди.

Чего это? Не хочешь идти?

Обходить не хочу.

Маладэс, внук! – подала голос бабушка. – Так его!..

Но дядя метнул на нее сердитый взгляд, и она примолкла.

Так ты это... ведь уже был здесь и в обход приходил.

Приходил. Но то к бабушке, она двор не перегораживала. К тебе могу только напрямик.

Открой, отцепи один пролет, – вновь встряла бабушка.

Убрать один пролет? – спросил дядя. – Ты так хочешь?

Иван пожал плечами:

Из комнаты в комнату в родном доме я не собираюсь ходить в обход.

Так ты это... что, мне условия ставишь?

Просто говорю то, что думаю.

Что-то вы много думать стали: и ты, и Абрик...

На то и люди, дядя, чтобы думать.

Конечно, куда мне с вами. Вы – образованные. Но запомни: ты сын моего брата и на десять лет моложе меня, значит, хотя бы из уважения к моему возрасту можешь придти в обход.

Сказав это, дядя подождал ответа. Но Иван молчал.

И бабушка молчала, и мама, и Стеллочка, и сгущающиеся сумерки молчали. И старая груша, на которой остались одни только листья, молчала и казалась очень одинокой, осиротело одинокой и печальной.

Наконец Иван сказал:

До меня дошло, дядя, будто ты хочешь продать полдома...

Это уж мое личное дело!

Да, да. Спорить с тобой и выяснять отношения я не собираюсь... Но не хотелось бы, чтоб ты это сделал...

Дай в долг несколько тысяч, и я не продам дом.

У меня таких денег нет.

Как же так? Всю жизнь учился, а каких-нибудь трех тысяч нет. Для чего же ты все это учился? Я баранку кручу, и то у меня кое-что есть, хоть и алименты плачу.

Так то – ты, дядя. У тебя всего много: и жен, и детей... Мне с тобой не сравниться.

Подкалываешь, значит?

Да нет, сожалею.

О чем же это?

О том, что ты – мой дядя...

В доме давно спали. И снаружи все успокоилось: и шакалы притихли, и первые петухи пропели. Лишь совсем далеко, словно в другой жизни, слабо лаяли собаки.

Ивану не спалось: то ли долгое пребывание на кладбище растревожило его, то ли разговор с дядей, то ли нежелание матери и брата, чтобы он перебрался в село, но сон не шел; он ворочался, сопел и вздыхал, пытаясь уснуть. «Заладили: не сможешь жить да не сможешь жить... – с досадою думал он. – Почему не смогу? С чего это они взяли? Все могут, я не смогу. Смех, да и только. Пойти здесь на завод или хотя бы в школу – и все. Что еще нужно? Работай и живи...»

Дело, которым Иван занимался в городе, не отнимало у него много сил. Работал легко, совсем не напрягаясь. И временами ему казалось, что все то, что он делает, при определенной подготовке и навыках мог бы делать любой человек на земле. Иногда даже думал, что физика не его призвание, что в юности малость ошибся с выбором факультета. Его всегда как-то больше тянуло к литературе, истории; у него и друзья-то, как это ни странно, были одни гуманитарии. Но он особо не расстраивался: честолюбием не страдал, карьеру не делал, просто добросовестно работал и получал за свой труд жалованье. Руководство института не раз предлагало ему выбрать тему и поработать над диссертацией, но он все отказывался, зная, что ничего нового не откроет и не создаст, а тратить нервы, годы, жизнь свою на липовую диссертацию, как делали многие в институте, он не хотел. Работой он был доволен и, бывало, думал про себя, как бы оправдываясь перед кем-то: «В конце-то концов, мы живем не для того, чтобы работать, а работаем, чтобы жить».

По внешним признакам Иван жил вроде полнокровной жизнью. Однако какой-то червячок неудовольствия давненько вселился в него, точил душу. И мало-помалу он как бы замкнулся в себе, как бы разучился умно и красиво говорить с друзьями, как бы поглупел, как можно было бы сказать, глядя на него со стороны. Секрет этого мнимого оглупления, видно, заключался в его желании не фальшивить, не играть, не выставлять себя, как это бывало раньше, а на каждый случай жизни найти простое, проникновенное слово, жест. А это трудно. Быть искренним трудно всем и всегда. «Надо жить просто: не рассчитывая, не выгадывая, не завися, не угождая, не играя, – часто внушал он себе. – Надо жить естественно. Не обязательно быть талантливым или там каким-то самоотверженным, а нужно тихо жить, трудиться, любить близких, помнить и чтить свое прошлое, свои корни...» Сколько лет ему представлялось, что вот скоро все изменится, придет долгожданное счастье, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное... Оказалось, главное-то как раз позади уже, то есть без всего того, что осталось позади, невозможно счастье. Как-то он это понял. И с тех пор темно-кофейные глаза его светились глубокой застойной печалью. И он не любил в себе эту самую печаль, не любил, хотел избавиться от нее, как и многие люди, мечтал о беспечной покойной жизни, пока еще не сознавая, что миг радости, миг истинного счастья единственно и возможен в протяженности печали. Он не подозревал еще, что мать, отчий дом, детство, весь этот первородно прекрасный мир наделили его самым возвышенным, самым человечным из всех человеческих состояний – печалью; он еще не умел ценить эту самую печаль в себе...

Слабый отблеск лунного света освещал комнату, и пахло забродившим тестом – мать задумала наутро испечь хлеб и поставила квашню. Иван представил, как мама поднимется раньше петухов и... вспомнил, помимо воли вспомнил из детства то ли осеннее, то ли зимнее утро. В комнате сумеречно тихо, холодно. Он с сестричками и с братишкой лежит в постели и, высунув нос из-под одеяла, смотрит на дверь. Вот она распахивается, входит мама с охапкой дров, которые грохает на пол, и, став на колени, отворяет дверку печки – выгребает остывшую золу, потом всовывает-складывает в печку поленья, потом, нащепав лучину, пихает туда же, потом комкает клочок бумаги – и тоже в печку. Вслед за этим мама чиркает спичкой, поджигает, и пока еще жидким, робким шумом занимается огонь, – и на стене против дверки начинают прыгать блики, сперва вяло, затем все веселей, все надежней. И мама заносит большой казан с водой, ставит на печку, в утробе которой, набирая силу, играет, позванивает, поет огонь. Скоро тонкие бока жестяной печки накаляются, румянятся – и они, дети, помаленьку согреваются, один за другим откидывают одеяла, лежат, блаженно-счастливые, тихие, впитывают в себя тепло – тепло материнской заботы и любви. А мама уже стоит над кадком, просеивает муку, волосы ее аккуратно подобраны, повязаны платком – и пахнет мукой, мамой, ранним утром и огнем, счастьем пахнет...

Как ни старался Иван, заснуть он не мог; лежал на кровати и смотрел в бледную темь потолка, пытаясь ни о чем не думать. Мать рядом не слышно – то ли спала так бесшумно, то ли не спала совсем. А дом дышал сном, теплом и покоем. Тихо было, так тихо, что слышен был малейший шорох, скрип старого дома. И тишина эта что-то смутное шептала, навевала. Всем своим нутром, обонянием, слухом, кожей своей он ощущал приближение чего-то пугающе-приятного. Потерянный и очарованный, он впал в состояние сладостного оцепенения – долго лежал так. Но вот дом словно вздохнул, словно исторгнул стон печали, и что-то в Иване дрогнуло, стронулось и пошло на раскрутку, сперва незаметно, потом все быстрее, быстрее... и он увидел далекий-далекий, словно и не из своей жизни, день. Он был как здоровый младенец, этот день, чистый, мягкий и розово светящийся, и имел он свой звук, тонкий и переливчатый, как песня жаворонка. Потом он увидел другой день, услышал другой звук, потом третий, четвертый, пятый... потом дни исчезли, слились в единый поток времени, одни звуки, каждый из которых имел свой цвет, запах, беспорядочно потянулись откуда-то издалека, тончайшими нитями проникли в дом, заполнили все пространство, стали тесниться, кружиться, виться, постепенно сплетаясь, складываясь во что-то единое, стройное, ладное – до слез знакомое, близкое... нарождалась мелодия. Он помнил эту мелодию, он уже не раз встречался с нею раньше, и теперь он ждал, чутко насторожившись. И, наконец, сложилась она, эта мелодия, тихая, нежная и добрая, и разлилась в ночи бессмертной музыкой детства, полной света и печали.

Сайт сделан в мастерской Ivan-E