Материалы

Мушмула

Твой отец совсем молодым парнем сошел с ума. Но ты плохо знаешь, с чего началась его болезнь: ты тогда был мал и немногое запомнил.

От других, от близких людей тебе с детства известны расхожие домыслы о причинах отцовского недуга – их несколько: во-первых, отец, будучи в армии, сорвался с дерева – полетел вниз головой, повредил шейные позвонки, сколько-то пролежал в госпитале и вскоре его комиссовали. Так вот: между тем, как отец досрочно демобилизовался, и тем, как он заболел, – семь лет времени – тогда-то и родились вы – четверо детей. Два мальчика и две девочки, или, вернее, сперва мальчик – это ты, стало быть, после две твои сестрицы и наконец братец. Пятый, последний ребенок в семье, девочка – появилась гораздо позже, когда отец уже болел. Вторая причина, вследствие которой отец мог тронуться умом, банальнейшая драка в сельском клубе перед началом кинофильма. И это странно: взрослые на твоей родине обычно никогда не дерутся. Единственная пощечина – как хладнокровное желание оскорбить – изредка случается, но чтоб кто-то дрался с шумом-визгом, до крови – нет, такого практически не бывает. Однако именно это произошло тогда, и отца засудили на два года, но отсидел он половину – скостили срок. Еще в досужих разговорах мелькала некая таинственная лезгинка, то ли девушка, то ли молодая женщина, говорят, весьма красивая, но неподступная, взбалмошная, отец вроде как-то видел ее и все не мог забыть. И множество мелких причин, наверное, таилось в семье, в истории рода, вероятнее всего, еще и в том, как много и хорошо отец работал, а иные, не работая, разводя демагогию, жили лучше – да, и тогда, к сожалению, это было сплошь и рядом, и честолюбием отец страдал, без сомнения, поскольку весной, летом и осенью, во всякую погоду, днем и ночью, говорят, пропадал в поле, не слезая с трактора, с комбайна, трудился с азартом, со страстью, без устали и по тем временам, считай, что бесплатно, за одни голые палочки – за трудодни, словом, во всю твою жизнь окружающие твердили, что, мол, отец был работящ, добр, открыт, щедр, но несдержан, вспыльчив – крут норовом. И все это, а возможно и многое другое, непоправимым образом сказалось на его психике.

 

Своего детства до того, как заболел отец, почти не помню. Вот разве только сквозь туманец времени проступающее: отец вернулся с базара с огромным арбузом, скинул легкий белый пиджак, голубенькую сорочку снял, белую сетчатую майку и долго умывался во дворе. Мать поливала из ковшика, лила ему на шею, на плечи, на спину, отец шумливо, громко смеясь, отфыркиваясь, разбрызгивая воду, отмывал свое крепкое мускулистое тело, после тщательно, насухо вытерся полотенцем, водрузил арбуз на стол и сверкающим на солнце ножом распластал его. И все, пожалуй, далее и без того слабое видение вовсе размывается.

 

Вообще, кажется, первое твое воспоминанье о мире таково: отец купил тебе трехколесный велосипед и учил кататься на залитой солнцем веранде. Ты катался на веранде, где меж половицами образовались щели в палец шириной – доски рассохлись, и колеса часто застревали в этих щелях, и ты вытаскивал велосипед – снова катался. Хорошо помнишь свое старание, свое счастливое пыхтение. Отца же в самой картине не помнишь, он был где-то рядом, ты это знаешь, просто облика, лица его не можешь вспомнить. Но тебе почему-то важно, очень важно его бесплотное, точно тень, присутствие в картине.

 

Этот дом с верандой строил и не достроил твой дед. Он погиб на фронте в 1941 году. За год до того деда арестовали – он был колхозным бригадиром и не отобрал у многодетной крестьянки, шедшей с тока, литровую бутылку с зерном. На него донесли и посадили. И прямо из тюрьмы он попал на фронт. Твоему отцу тогда было около десяти. Твоей матери – тоже. Ее отец так же погиб. А их дедов убило на другой большой войне – на первой мировой. Отец же твой заболел, на всю жизнь угодил в лечебницу, когда тебе было чуть больше шести. Выходит, весь двадцатый век твой род обходился без мужиков.

 

Известно, что твоя мать с младшим братцем на руках ездила в тюрьму к отцу на свидание. Они переночевали там. Но ты не знаешь, как все это было, как проходила эта встреча, в какой обстановке, спали в ту ночь или до утра проговорили. А главное – отчего-то не хочется уточнять у матери. Нет такого желания.

 

Имеется фотография тех лет. На тусклой пожелтевшей карточке запечатлены мать и четверо детей. Я рядом с матерью стою, сестренки перед нами, а братик – совсем младенец, не больше года – сидит впереди всех и плачет, искривив физиономию. Отца, судя по всему, уже посадили. Ради чего, во имя какой цели в столь нелегкую для семьи пору сделан снимок, никто не может сказать. Даже мать толком не помнит. Она молода на карточке, в красивом платье.

В крепдешиновом платье, – всегда уточняет мать, – цвета молодой крапивы.

Я не могу вспомнить это платье, но мои пальцы, щека и нос, кажется, сохранили ощущение теплой, нежной шершавости материала. В этом же платье, надо полагать, мать была с отцом в клубе в тот злосчастный вечер, поскольку бабушка в пылу частых легковесных перепалок упрекала ее, непременно поминая платье.

Ты виновата, ты!.. – кричала она матери. – Вырядилась, бесстыжая, в крепдешиновое платье и пошла в кино!..

 

Отец освободился из заключения, и вскоре заметили, что рассудок его помутился. Сам он, конечно, не верил, что тяжело болен. Он заговаривался, беседуя с самим собой, и часто стали вылетать у него похабные словечки. Он их произносил, не замечая, и если говорили ему, что так нельзя, что стыдно выслушивать всю ту грязь, что он походя льет на людей, отец, бывало, искренне удивлялся. И замолкал надолго. Или уходил из дома – притом его не интересовало: утро, день, ночь – в любой момент мог уйти, никому не сказавшись, блуждать по полям, по лесам, а вернуться через несколько дней. А то выходил в сад возле дома, садился на гладко спиленный пенек и сидел часами, целиком погрузившись в себя. Только изредка на его лице играла неясная улыбка, он чему-то там радовался. Либо так же долго торчал у речки и, неотрывно глядя на журчащий поток, лопотал что-то запутанное, невнятное.

Не трогай меня, – обычно говорил он, если в такие минуты его о чем-то спрашивали. – Э-э, да не трогай ты меня.

И в этой своей просьбе походил на малого ребенка. А если чуть повышали голос на него, он вздрагивал и, прикрывая лицо руками, сжимался всем телом, точно ожидая удара. Что поразительно – даже моего окрика пугался.

А иногда казался вполне вменяемым: с аппетитом съедал все, что ему давали, отвечал на вопросы, улыбался, о чем-то справлялся. Но настроение его было переменчиво – от ничтожной малости он приходил в ярость, кричал, топал ногами, замахивался кулаком. Помнится кровавая сцена – отец чем-то запустил в мать и разбил ей голову. Она тихо плачет, обеими руками взявшись за лицо. Капает кровь. А отец раздраженно что-то бормочет, и все ходит, ходит из угла в угол. В другой раз, случалось, после скандала он стоял прямо, крепко сцепив руки за спиной и с таким выражением лица, точно, глядя на него, все должны были понимать, что он незаслуженно обижен, оскорблен. Словом, изо дня в день отец становился все более непредсказуемым и, к сожалению, очень скоро угодил в лечебницу. И моя мать в двадцать шесть лет осталась без мужа. Да с четырьмя детьми на руках. А времена стояли скудные, бедные, и, как водится, нашлись доброжелатели, предлагавшие матери устроить детей в детдом – не всех четверых, конечно, предлагали троих сдать, а с одним младшим выйти замуж. Не помню уж, кто конкретно такое советовал – и это хорошо, что не помню – зло, значит, не так живуче, но согласись тогда мать, я с сестрами выросли бы в казенном учреждении, а брат – в семье, но в семье чужой, чуждой…

 

В моем воображении существует нечто вроде притчи – не знаю, правда, то ли я выдумал ее и сам поверил в свою выдумку, то ли приснилась она мне, то ли наяву, в реальной жизни наблюдал, не могу в точности определить, только долгие годы ясно видится мне живая картина: кошка окотилась, прошло несколько дней, и бабушка собрала котят в передник, пошла разносить по соседям, а когда она, раздав их, вернулась ко двору, поднялась на веранду, кошка подкралась, запрыгнула ей на спину и заорала дико, притом вместе с ней ужасно завопила и бабушка, и все мы выбежали на веранду и застали невероятное: бабушка, согнувшись, уперлась руками о перила и кричала, точно ополоумев, что-то невнятное, а кошка вцепилась когтями ей в спину и, ощерив розовую пасть, визжала страшным, почти человеческим голосом; все засуетились, зашумели, желая спугнуть, согнать ее, но тотчас же убедились, что это невозможно, что она впилась намертво и, едва подступали ближе, казалось, еще глубже запускала когти, причиняя бабушке невыносимую боль; потом, помнится, кто-то догадался и выкрикнул, что нужно вернуть котят, что иначе она не поддастся, и я опрометью кинулся по соседям, и скоро, когда принес первого из четверых ее котят, кошка мягко соскочила на пол, подхватила зубами пушистый комочек и большими прыжками взлетела по лестнице на чердак…

 

Но я не о матери своей рассказываю и вообще не о тяготах тогдашней жизни. Я намерен набросать портрет отца, точнее, его отсутствие – как бы заштриховывая пустоту моего детства. Я сызмала считал себя обделенным, страдал от комплекса безотцовщины: у всех детей вокруг были отцы, и я страшно переживал, и часто не потому, что рос без отца, а потому, что он вроде бы есть, но болен оскорбительной для детского сознания болезнью, находится в психлечебнице – и, как мне тогда казалось, это намного хуже, чем если бы его не было вовсе. Один мой приятель безмерно хвастал своим безобразным, колченогим, с двумя костылями, злым, жестоким отцом. А я молчал, стыдясь даже заикнуться о своем отце, точно его никогда и не было у меня – так я вел себя, совершенно не задумываясь, хорошо иль дурно поступаю.

А приятель, кичившийся своим никчемным отцом, в сущности, бахвалился буквально всем. К примеру, он расстегивал штаны, оголял зад и показывал кровавые ссадины на ягодицах, хвастаясь, что он целый день катался на неоседланной лошади. Он вообще все всегда показывал, и обязательно следовало посмотреть на то, что он показывал, иначе он думал, что ты не веришь ему. Приятель этот в дальнейшем довольно много огорчений доставлял мне. Всего на полгода он был младше, но считалось, что я взрослый, а он еще ребенок. При всем своем хвастливом норове, он никогда и ни за что не отвечал и, поскольку всюду таскался за мной, за все свои и его проступки приходилось отдуваться мне. Он как бы находился у меня на моральном иждивении. Его не замечали.

Что ж это ты? – обычно говорили мне, если он влипал в какую-то передрягу. – Как же ты допустил? Как ты позволил ему?

Я начинал выкручиваться, оправдываясь, и, главное, оправдывая и его, боялся, как бы он не подумал, что я предаю его. И так он привык к зависимости от меня, к тому, как я поведу себя в той или иной ситуации, что, казалось, и вправду чувствовал себя несмышленышем, нуждающемся в постоянной моей защите. Каким-то роковым образом во всех своих несчастьях он оказывался вместе со мной на протяжении всего детства, всей юности. Так вышло, что и в армии мы служили в одной части, в одном даже взводе, спали рядышком на верхних ярусах казенных коек. Иногда мне кажется, что, как я того ни желай, едва ли смог бы избавиться от его неотвязного присутствия в своей жизни. Без меня он не мог быть самим собой. Без меня он страшно скучал, не зная, куда себя деть, целыми днями пропадал на грязном, затянутом липучей ряской озерце неподалеку от дома: гибким ореховым прутом лениво стегал лягушек. А со мной заметно веселел – становился прытким и предприимчивым. Гораздо позже, повзрослев, я стал замечать, что таких людей очень много на свете и что им намного легче живется, и что они с готовной радостью отдают себя во власть и под опеку другим.

С этим-то приятелем однажды мы увели из колхозной конюшни толстобрюхую чубарую кобылу, как после оказалось, жеребую на последнем месяце. Взнуздали ее крученым ореховым хлыстом, подогнали к ограде, вдвоем уселись на гладкой широкой спине и поскакали куда глаза глядят, возбужденно гикая и оголтело нахлестывая бедное животное по раздутым бокам. Но бежала она плохо, тяжело, прямо из последних сил, часто спотыкалась, а то и вовсе останавливалась. Неизвестно, что бы с ней стало, возможно, загнали б бедняжку до преждевременного ожеребения, не выскочи нам навстречу председатель на красном своем скакуне. Увидя его, мы кубарем скатились с кобылы, но он с хода спешился, в два прыжка догнал моего приятеля и стал охаживать плеткой. А меня не тронул, за мной даже не погнался – пожалел, видно, безотцовщину, и я разозлился, что-то такое смекнув, как бы ослеп от ярой ненависти.

Ну, что, что?! Ну что, сволочь, бей! – кричал я со слезами на глазах и наступал на него. – Не боюсь я тебя, бей, бей!..

А он грустно смотрел мне в лицо и, казалось, понимал, что во мне происходит, отчего я еще пуще распалялся.

Мать твою так!.. – орал в беспамятстве. – Вшивую клячу жалко?!.. Да, твою мать?!..

Не спеши, – возражал председатель с ухмылкой. – Подожди, пока женилка вырастет. А то не понравишься моей матери…

Когда вернулись домой, приятель мой, издали завидев отца своего, пустился в такой постыдный рев – хоть уши затыкай.

Что ж это ты? – скакнув на костылях, подступил его отец ко мне. – Как ты мог – ты же взрослый парень? Этот-то ладно, а ты-то о чем думал? Да и как вы посмели вдвоем на жеребую кобылу?..

Я что-то невразумительное промычал. Я был удивлен: откуда так скоро стало известно о происшедшем? А он смерил меня презлющими глазами, смачно сплюнул и повернулся к сыну и приятель мой загодя повалился наземь и забился в истерике, по-щенячьи поскуливая да тыча в мою сторону пальцем:

Это он виноват, он! Он придумал увести кобылу! И председателя он натравил на меня! Его-то он не избил, его-то не избил!..

Но он свое сполна получил, то есть отец сурово выпорол его. А меня так потрясло его наглое вранье, что ни слова не вымолвил в свое оправдание. Кобылу мы угнали безо всякого уговора, само собой все вышло, играючи. «Ах ты гад, предатель! – возмущался я молча. – Трус и предатель!..» Впрочем, он частенько бывал таким, и я был бы прав, стократ прав, перестав с ним водиться, но я всегда был доверчив и незлопамятен, и этим многие пользовались. Пользовался и он. Говорят, теперь он живет где-то в деревне в одной из южных российских областей. Скотником на молочной ферме работает и сильно пьет, говорят, совсем опустился, на человека не похож.

 

Впервые ты с бабушкой поехал в город навещать отца. Как ни странно, однако, не запомнил ни посещение отца, ни его обличья, ни самой лечебницы, наверное, так был ослеплен, оглушен большим городом, обилием разномастных, гудящих, чадящих автомобилей, железным скрежетом трамвайных колес, и шумными толпами людей. Помнится, что бабушка купила тебе ботинки на барахолке, старые, ношеные ботинки за пятьдесят копеек – значительное, видимо, событие для детской души, если так ясно, четко отпечаталось в памяти. Тогда же, сдается, город изумил тебя чудным зрелищем: сперва с сыном хозяйки, у которой вы остановились, с твоим сверстником, долго куда-то шли узкими, кривыми, запутанными улочками, шли быстро, торопясь, ты еле поспевал за ним и, наконец, зайдя в какой-то дом, оказались в полутемной комнате, где мерцал тусклый голубоватый свет и где малой кучкой сидели такие же, как и вы, ребята, и все, как один, смотрели в одну сторону, в дальний угол просторной комнаты, откуда исходило приглушенное смутное бормотанье. Но поначалу ты никак не мог разобраться, что происходит, растерянно вертел головой, озирался, пока твой спутник не показал тебе, куда следует смотреть, и ты различил какое-то движение – и поразился: там мальчик катался верхом на огромной белой птице! Птица плавно скользила по темной глади, а мальчик, обеими руками взявшись за красиво изогнутую птичью шею, чинно сидел на ее спине. Признаться, ты не сразу сообразил, что это за чудо такое, а позже, гораздо позже понял, что то был первый в твоей жизни телевизор с крохотным экраном, перед которым ставили дополнительную линзу с жидкостью внутри для увеличения изображения. И смотрели вы тогда скорее всего мультфильм.

 

Как-то забрали отца из лечебницы – проверить, как он себя дома, среди близких поведет – кажется, это входило в курс лечения. Однако, как ни пичкали его лекарствами, что ни предпринимали, лучше не становилось. Возили его даже за сотни километров к известной знахарке. А то купили молодого барашка, созвали родню, соседей и зарезали его, принесли в жертву во имя выздоровления отца. Но все напрасно. В самый спокойный период, в лучшем случае, он целыми днями лежал, подложив руки под голову и глядя в потолок, ни на что не реагируя. Или с утра его одевали аккуратно – с трудом, с уговорами, просьбами, с тычками одевали, и он ходил по дому, по двору, и всегда под присмотром, кто-то из близких обязательно находился рядом, и он широкими, размашистыми шагами разгуливал, ни на кого не обращая внимания, с пустыми глазами, с острым подбородком, отчаянно худой, пиджак болтался на нем как на вешалке, все расхаживал и что-то бормотал про себя вполголоса, о чем-то рассуждал с недовольством, как бы вел вечный раздраженный диалог с кем-то. А сходив по нужде, неизменно забывал застегнуть ширинку, и как-то в прорехе отцовских брюк я увидел вяло болтающееся причинное место, отчего страшно смутился и, сорвавшись в истерику, стал кричать взрослым, что мне не нужен такой отец, что, если немедля не отправят его обратно в больницу, то сам сбегу из дома. И, сколь ни спрашивали, как ни допытывались, что он мне сделал, чем обидел, я не признавался, ничего не объяснял от стыда, скрыв заодно и нечаянно мною подслушанное, как ближайшая наша соседка, утихомиривая расшалившихся своих детей, пугала, стращала их моим отцом, его именем, – что могло быть оскорбительнее! И потому я был неумолим, с топаньем ног, со слезами на глазах, я настаивал на своем. Да и всем остальным приходилось нелегко. Все вконец устали, извелись с отцом. Его состояние изо дня в день становилось все хуже и хуже. Даже посторонние люди, недолго побыв с ним, уходили удрученные, растерянные, а то и напуганные, бледные – суетливой торопцой. Взять хотя бы сельского брадобрея, бывалого, в общем-то, человека, которого каждую неделю приглашали домой брить отца, потому что сам отец не способен был бриться, руки его постоянно тряслись, впрочем, он уже и не знал, не понимал, для чего это нужно бриться, ко всему этому, кажется, взрослые еще и остерегались, попросту боялись, как бы чего он не натворил, получив в неверные руки бритву. Так вот в одну из суббот, когда брадобрей, побрив отца, собрался удалиться, попросили его слегка облегчить и мою давно не стриженную голову. Он без слов усадил меня на табуретку, обмотал вокруг шеи белую накидку и начал ловко стрекотать ножницами, но в какой-то момент я дико вскрикнул, всех в доме всполошив,– оказалось, мастер от волнения отстриг мне кусочек уха.

И очень скоро отца снова отвезли в лечебницу.

 

Но перед тем меж твоими бабушками произошла ссора. Сейчас уже неважно – из-за чего. Они вообще часто ругались, и тогда, в детстве, тебе казалось, что они терпеть не могут одна другую, исходят ненавистью, выясняя отношения. Но теперь, спустя десятилетия, мысленно вглядываясь в те далекие годы, ясно видишь и понимаешь, что, хоть и препирались, жили в вечных склоках бабушки, не только вражды, ненависти, но и особой неприязни между ними не было. Обе они простой бабьей ревностью питались – ею были живы. Да и что им было делить? Обеим досталось от жизни сполна. Лишь характеры у них были разные, а судьбы, заботы, тревоги, боль и горечь, все-все, вплоть до мелочей, совершенно одинаковые. У обеих мужья – твои деды, значит, как известно, погибли на фронте, и оба в один год – в самом начале войны. У обеих остались на руках дети: у одной – три сына, у другой – пять дочерей. И обе хорошо знали, сколько тягот каждой пришлось вынести, поднимая детей.

Твой отец у моего отца батраком был! – бывало, в сердцах выкрикивала одна из твоих бабушек. Но это ровным счетом ничего не значило, обе сознавали, что все это давно устарело, утратило смысл, тем более что родителей обеих убили в годы первой большой войны. Однако все равно одна твоя бабушка чрезмерно гордилась своими предками, многое из той незапамятной давности помнила и с удовольствием рассказывала, другая же о своем прошлом вовсе не вспоминала, так же, как одна долгими зимними вечерами развлекала нас, внуков, сказками, другая сказок не знала и всегда говорила исключительно о насущном, необходимом в повседневной жизни, хотя ее молодость была не менее насыщена событиями и впечатлениями. Скажем, совсем недавно ты узнал, как много претерпела эта вроде скрытная твоя бабушка до замужества, до того, как вышла за твоего деда. Как уже сказано, в первую мировую войну были убиты ее мать с отцом, а ее, осиротевшую в неполные семь лет, подобрали чужие люди и увезли в далекую горную деревню. После, спустя годы, вернувшись из плена, ее разыскал родной дядя, брат отца, и в двенадцать лет выдал замуж за вполне взрослого парня. А она, испугавшись, сбежала, удрала от него в брачную ночь.

Ой, я испугалась этого мужчину, – говорят, сказала она, – он меня руками трогал.

Потом, через несколько лет, вторично выдали ее замуж, но со вторым замужеством тоже ничего путного не вышло: муж вскоре после свадьбы скончался от какой-то болезни. А твой дед – получается – был третьим ее мужем, и родила она ему подряд пятерых дочерей.

Бабушек помнишь только старушками. Но что изумительно: одна до глубокой старости хвасталась своими руками, тем, какие они у нее маленькие и красивые, а вторая не обращала ни малейшего внимания на свою внешность, будучи и лицом, и всем обличием намного приглядней соперницы. Обе бабушки до страсти любили пить чай. Обе часто плакали, утирая глаза уголками черных косынок, но всегда втихую друг от друга, каждая в одиночку, находясь же вместе, обычно не позволяли себе слабости.

Когда, окончив школу, ты уезжал из села учиться, одна бабушка говорила тебе:

Ты там, внук, быстрее устройся на работу и помогай своей матери, белого света не видела она, знай.

А вторая как бы со знанием дела советовала-напутствовала:

Смотри, внук, в городе женщины крашеные, сплошь под штукатуркой, не поймешь, где молодая, где старая, гляди, не обманись…

Такие они были – твои бабушки. Теперь давно обе умерли. И тебя иногда странные мысли посещают в часы одинокого ночного бдения. Мысли о смерти. О смерти вообще. Как раздумаешься, что вот был человек и его нет – умер. А ты ведь хорошо знал его, знал и любил каждый жест, движение, голос, улыбку, поступки, привычки, все-все знал и знаешь. А его – нет! Что может быть страшнее?!

 

К тому времени, когда вы остались без отца, две твои тетки уже были замужем. Две – пока дома. С весны и по осень они работали в поле, работали изо всех сил, от зари до зари, обгорая на солнце. А по вечерам, ночами, при лунном свете, их сочные молодые голоса раздавались в вашем огороде, в саду, в хлеву, на чердаке, в подвале, всюду они успевали, веселые, неуемные, крепкие, рукастые, не зная ни минуты покоя, всячески помогали старшей сестре поднимать осиротевших детей. Дядья же твои были в отлучке. Старший на казахстанской целине пропадал, а младший, отслужив армию, устроился в далеком северном городе шофером. А времена тянулись полуголодные, люди все еще не оправились от более десятка лет назад прошедшей войны, самой большой и разорительной из всех, какие были. Многим жилось неладно, а вам и вовсе приходилось туго без мужчины в доме. Семья не вылезала из нужды, хотя все дружно трудились. Собирали орехи. Низали табак. Косили сено. Рубили дрова, хворост. Починяли ограду. Копали, поливали, пололи огород. Делали всё и все – кому что по силам – никто не отлынивал от повседневных забот. Мать. Четверо детей. Две бабушки. Тетки. Сообща перемогали бесконечные невзгоды. Особо старался ты, подбадриваемый взрослыми. О тебе сплошь твердили: мужчина в доме. Говорили: совсем малец, а какой молодец – все время в работе. К примеру, всех умиляло твое участие в сенокосе. У тебя была литовка маленькая, легкая, с коротеньким черенком. Ею ты косил. Все смотрели на тебя и восхищенно цокали языками. Мать никак не могла нахвалиться: мой сынок, говорила, мой первенец, мой помощник, моя опора, свет моих глаз. Слова эти нравились тебе, втайне ты радовался им, но вслух грубил матери: опять завела, мол, от людей стыдно.

 

Жарким летним днем вы с мамой собирали колоски в недавно сжатом поле, когда неожиданно налетел влажный, резко пахнущий пылью ветер. Минутою позже небо затянулось тьмою, тяжелые, набрякшие синевой тучи нависли над головой. Стало душно, совсем нечем дышать. Зарокотал гром, раскатываясь дробно и зловеще, лохмы туч разорвало молнией, и вы заспешили, спасаясь от неминуемого ливня, к одинокому дубу посреди огромного поля. Босыми ногами бежали по жутко колкой стерне, и по темени уже шлепали частые холодные капли, бежали и бежали, как вдруг откуда-то сбоку, появившись с края поля, какой-то человек начал что-то кричать, размахивая руками, сперва было слышно сплошное: о-о-о – э-э-э!.. потом все яснее, внятно: стой-ой-те-е!.. стой-ой-те-э!.. – и вы остановились, и в этот миг так страшно загрохотало, и такой высверк молнии ослепил вас, что от ужаса вы пригнулись к земле, и громадный дуб шагах в пятидесяти от того места, где вы замерли, мгновенно загорелся, задымил… А после, много позже, ты впервые в жизни поцеловал девушку, хоронясь в глубоком, объемистом, просторном дупле искореженного молнией дерева. И теперь это дерево, этот дуб вековой, считай, навечно остался на одном из недоступных лоскутков безжалостно разодранной, так легко сгинувшей, призрачной, как детский сон, страны, некогда бывшей во всех своих безмерных пределах кровным отечеством.

 

 

В сентябре жизнь в нашем селе теряла свой привычный лад. В сентябре добрые люди становились нервными, злыми, а злые, наоборот, напускали на себя личину спокойствия и благопристойности. Мужчины рыскали по селу обросшими дикой щетиной – не могли выкроить пять-десять минут и побриться, а у женщин копилось грязное белье, кисло, оставленное на октябрь; дети из иных семей не ходили в школу, и учителя ничего с этим не могли поделать: такая взбалмошная, страдная, горячая пора. Люди завтракали, обедали и ужинали всухомятку и почти на ходу, не желая тратить время на такие пустяки. В сентябре решалось: выдаст отец свою помолвленную дочь замуж этой осенью или отложит на другой год; поставит сын надгробный камень на могиле матери, отца или повременит. Многое, многое зависело от сентября, самого желанного и самого проклятого месяца года. А все дело в том, что село утопало в ореховых садах, в незапамятные времена посаженных предками сельчан. Сады, конечно, давно были государственные, то есть колхоз или совхоз ежегодно спускали план на каждый ореховый куст, но люди никак не хотели с этим смириться: все норовили побольше урожая припрятать, закопать в землю – захоронить на время или тайком переправляли к родне в город, в другой ли район – это уж кто как умел. И всяк старался, проявляя смекалку да расторопность – дело понятное, не картошку пустяшную приворовывали, а орехи, считай, что золото: спустя месячишко наезжали спекулянты и все, сколь ни есть, оптом забирали. А семейка средней руки, бывало, и план выполняла, и себе полтонны орехов оставляла.

Все это так, можно бы, конечно, и без воровства обойтись, но добро-то не бесхозное – кто же позволит тебе за счет государства наживаться?.. Нет, все делалось, чтобы не расхищалась народная собственность. Из района на месяц командировались в село уполномоченные по сбору урожая, наряды милиции и всякая прочая власть. Днем эти люди на служебных машинах носились по садам, из бригады в бригаду, а вечером съезжались к совхозным или колхозным амбарам, где принимали собранный за день урожай. И что тут начиналось: шум, гам, крики, угрозы, обиды, проклятья, просьбы, мольба, лай собак, хриплые возгласы весовщиков, солидные голоса уполномоченных – все перемешивалось и становилось похожим на какое-то дикое сборище. Так повторялось изо дня в день в течение трех недель. Но этого оказывалось мало, часть урожая все же куда-то исчезала. И на исходе месяца власти решались на крайнюю меру: начинали обыскивать дома. Все организовывалось, конечно, по закону. Прокурор подписывал санкции, уполномоченные еще раз предупреждали людей, чтоб добром вынесли припрятанные орехи, потом уж наряды милиции обшаривали усадьбу за усадьбой – где находили орехи, где нет, но страху на детей и женщин напускали, плач и визг повисали в воздухе. И случалось, какой-нибудь бедолага не выдерживал, с дубинкой в руках загораживал ворота, желая не допустить чужих людей до укромного уголка своего дома, но с таким умником расправлялись легко: скрутив руки, отправляли куда следует – и, по меньшей мере, пятнадцать суток ему было обеспечено. Словом, в сентябре село роилось от страстей!..

 

 

Как-то всей семьей собирали орехи. На соседнем участке орехового сада другая семья также собирала орехи. Там девочка в красном платьице, вся ухоженная и красивая, с черными, как спелая ежевика, глазами. Иногда она украдкой взглядывает в мою сторону. Изредка я украдкой взглядываю на нее. К девочке я ни за что не подошел бы близко – наблюдал за ней только издали. Ясное дело – девочка мне нравится. Но еще больше мне нравится ее мать. От нее всегда пахнет духами, волосы у нее густые и черные, а глаза – голубые: такое редкое сочетание. А на отца даже взглянуть страшно – так он хорош: неизменно чисто выбритый, одет тоже чисто и аккуратно, по-городскому, да и работал он не в селе, каждое утро его куда-то увозила легковая машина, а вечером привозила обратно. Чудно, но вряд ли я тогда знал, кто больше мне нравится: дочь, мать или отец. Все трое были желанны и милы. Необычайная для тех лет удинская семья: молодой муж, молодая жена, здоровые и состоятельные люди – и всего один ребенок: эта девочка. Невидаль, да и только.

Мать девочки подзывает меня к себе, но я делаю вид, что не слышу ее. Она зовет еще и еще. Зовет голосом – как теперь понимаю – счастливой в замужестве женщины, но меня что-то не устраивает в ее тоне, я понарошку мурлычу какую-то мелодию и, не поднимая головы, собираю орехи. Она все кличет меня, и подходит вплотную к межевой канавке, и мне ничего не остается, как перестать мурлыкать и как бы нехотя, с явной ленцой идти к ней. Она угощает меня персиком – одаривает таким большим и пушистым, как желтый цыпленок, персиком с румяным бочком.

У моих сирот, – с грустью говорит моя мать, – даже персики мелкие растут. Были такие же крупные, что и у вас, но как Бог за что-то прогневался на нас, все мелкие пошли, все мелкие…

Я смотрю женщине в лицо, в ее добрые голубые глаза, которые с таким игривым прищуром, что дух захватывает, и мне хочется сказать ей что-то очень приятное, но не могу – так все напряжено во мне. Я молчу, точно набрал в рот воды, и женщина, по-девчачьи пожав плечами, с улыбкой касается ладошкой моей щеки и поворачивается, уходит к своим, и так уходит, такой походкой, что я гляжу ей вслед, замерев в непонятной растерянности.

Не смотри на них так, милый, не смотри! – вдруг кричит моя мать громко и с веселым задором. – Все равно они дочь за тебя не выдадут! Мы им не ровня. Не смотри!..

Не зная, куда деться от смущения, быстренько нагибаюсь: одной рукой спешно собираю орехи, а другой так крепко сжимаю персик, что на мое запястье прохладной струйкой брызжет сок.

По отношению к этой семье у меня тайна. Бывало, в сумерки, в тот час, когда начинают сновать летучие мыши, я забирался на каштановое дерево, устраивался тишком на толстой ветке и наблюдал за тем, как они втроем садились за стол на веранде и, мирно беседуя, ужинали. Потом долго молча сумерничали. Отец усаживался на перила веранды, в его пальцах дымила папироса. А мать с дочерью оставались за столом и смотрели на отца. Все трое легко и непринужденно молчали – и от картины этой на меня веяло какой-то дивной отрадой. Я завидовал, наверное, ладной семейной жизни и мог часами любоваться чужим счастьем.

 

Когда-то это было очень большое семейство. В тридцатые годы у них в доме случилось огромное несчастье: арестовали мужчин, и те, кто арестовывал, то ли, отправив арестованных, остались там гулять, то ли после, спустя время, вернулись, неизвестно, но вели себя, говорят, недостойно: выпивали, чванились, приставали к женщинам. А одна из них – опять же неясно – не то женщина молодая, не то девушка воспротивилась, да так рьяно, что тем пришлось несколько раз стрельнуть, дырки от тех пуль до сих пор зияют на дощатом потолке, словом, силой взяли ее – обесчестили. Так говорят люди. Хотя и сегодня нельзя с точностью сказать, над кем именно надругались, над которой из множества женщин этого дома.

Лично я знал только одну из тех женщин. Будучи малым ребенком, в начале шестидесятых, на чьей-то свадьбе я видел, как она – совсем старая, как мне тогда казалось – заметила на груди односельчанина выколотый портрет усатого вождя и, страшно побледнев, вскочила с места и пересела на другой конец стола. А тот, на чьей груди красовался портрет, вдрызг пьяный, войдя в раж, стал дурашливо и громко крыть вождя матом, бухая лапищами по своей груди, и бедная женщина со страху полезла под свадебный стол. И люди вокруг не знали, то ли смеяться, то ли плакать, так дико и нелепо все это выглядело.

 

У нас была небольшая, неказистая коровенка с малым выменем, которая, хоть и доилась дважды в день, но молока давала немного, и мать всю неделю, отрывая от детей, экономила его, а в субботу вечером сбивала масло, чтоб наутро вынести на базар, продать и на вырученные денежки купить чай, сахар. Масла получалось всего каких-то полкило и, поскольку в те годы в селе не водились холодильники, хранилось оно до воскресного утра в кастрюле с холодной водой. Но однажды стряслась беда: ночью кошка скинула с кастрюли крышку и слопала масло. Надо ли говорить, что это был жестокий удар для семьи, и мальчишка-дошколенок, старший среди детей, считай, ослепший от обиды и злости, в яростном помутнении поймал прожорливую кошку, поднес к ясеневой колоде и, взмахнув топориком, отсек ей лапку. Теперь без малого полсотни лет минуло с той поры, но как представлю, какую страшную расправу учинил над невинной, в общем-то, тварью, от пят до темени покрываюсь липкой испариной.

 

Однако не о сложном детстве речь. Нет. Речь об отце, которого, в сущности, я не знал. Он где-то там вдали, но он есть. Ночь езды на поезде – и его можно увидеть. Даже потрогать руками. Пусть с заблудшей душой, без памяти о былом, без тепла узнавания. Но – есть! есть! есть! Боже, с каким тихим отчаянием подчас хотелось, нестерпимо, до горько-сладких горючих слез хотелось просто прижаться к отцу и зажмуриться от затаенного счастья!.. Такая странная, двоякая безотцовщина, пожалуй, самая горестная, безутешно саднящая, она ни на что не похожа, ни с чем не сравнима. Я до сих пор остро, вживе ощущаю боль тех лет. Ею всю жизнь невольно поверял свои поступки. Оттуда же во мне болезненное чувство семейственности. Я и поныне не могу, к примеру, обедать или ужинать в одиночестве. Для меня это мука невыносимая. Потому что тогда, в детстве, как бы тяжел ни был день, за стол садились всей семьей, и если удавалось досыта наесться немудреной каши из обдирной пшеницы, то в глазах нашей матери набухали слезы радости. А по вечерам долго пили чай, бывало, без сахара, без заварки, подкрашивая кипяток айвовой корой, допоздна сидели за самоваром…

 

Все же то были хорошие времена. В садах и полях частенько звучали песни, и доверчивые, непринужденные посиделки случались, и безобидные скоротечные перебранки, но главное – люди сплошь открытые, добрые, чуткие. Вообще я заметил, что в те годы, чем больше было бедных, тем дружнее, внимательнее друг к другу жили. Помнится, в селе была грузовая машина, вся такая расхлябанная, утлая, без тормозов, без сигнала, без стекол, шофер обычно издали, завидев впереди людей, начинал хлопать ладонью по дверце кабины и, вытаращив глаза, дурным голосом орал:

Посторонись, без сигнала и без тормозов! Посторонись!..

А если предстояло остановиться – тем же тоном командовал:

Кинь чего под колесо!.. Быстрее кинь!..

И кто-то бегом догонял, подкладывал под еле катящееся колесо подвернувшийся камень. Этот-то человек всякий раз, выйдя из машины, если я оказывался поблизости, подзывал меня и, порывшись в карманах, одаривал рублем, говоря неизменное:

Сынок, твой отец – да поможет ему Бог – был отличным парнем!

А ведь никем он нам не приходился – ни родней, ни близким соседом. И не потому ли, что вокруг находились такие люди, не потому ли иногда с таким упоением, с такой слезливой ностальгией вспоминается скудная красота невозвратимо ушедшей жизни? Какое горе и какое счастье носить в себе прошлое!..

 

Ты вообще никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь в селе помянул отца недобром, напротив, о нем говорили только хорошее и часто ставили тебе в пример. Даже домашние, те же твои бабушки, в самые тяжкие, невыносимо горькие дни хвалили отца. Что хвалила отцова мать – понятно: он был ей сын. Но и вторая бабушка при всем своем непростом характере и норовистости тоже очень уважительно и с благодарностью отзывалась о зяте. Прямо ни одного худого слова не произносила, хотя вспыльчивая и острая на язык, обычно никого не щадила. Кто знает, быть может, отец и вправду отличался чем-то таким особенным. Меж тем он ведь был обыкновенным хлеборобом – на тракторе работал, на комбайне в каком-то таинственном и значительном месте под названьем ЭМ-ТЭ-ЭС. Долгие годы ты не понимал смысл этих диковинных звуков.

 

Но будет враньем, если скажу, что кругом жили одни добрые люди. Хватало и злых, жестоких. Никогда не забуду, как кто-то из соседей зверски ранил нашу корову топором – буквально кус мяса отслоил от бедра. До сих пор перед глазами жуткая картина: бедную корову накрепко привязали к дереву посреди двора, мать цыганской иглой зашивает промытую марганцовкой рану, корова взмокла от боли, глаза ее истекают слезами, она крупно вздрагивает и нетерпеливо переступает, жалобно взмыкивая, когда мать, страдальчески кривя губы, протыкает ее плоть громадной иглой. Мать сосредоточенно творит свое дело и молчит, слишком тяжело, напряженно молчит, и это невыносимо. Прямо невтерпеж. Лучше б заплакала, лучше б заголосила, изливая проклятья, как бывало всегда, когда ее сильно огорчали, лучше б выхватила хворостину да отстегала меня, исполосовала как следует, потому что именно я, заигравшись накануне вечерком, не встретил корову с пастбища и она всю ночь где-то пропадала и не иначе как потравила чей-то огород, и потому так не по-людски обошлись с ней. Все лучше этого тягостного молчания.

Разве посмел бы кто учинить такое с нашей кормилицей, – наконец сказала мать надломлено, – будь твой отец здоров. Что ж, на лежачего всякая шавка может задрать ногу. Ничего не поделаешь. Только одного прошу от Бога, ежели он видит наши муки, пусть нашлет на головы плохих людей кару похлеще нашей!..

Последние слова мать произнесла громко и отчетливо, точно наверняка знала, для кого они предназначаются, но я вдобавок услышал в ее голосе нечто такое, что не выдержал и, таясь от матери, молча, без звука заплакал. Лишь слезы покатились по щекам.

Иногда я думаю, что иные из соседей попросту нам завидовали. Да и было за что, вероятно, если учесть, что в каждой окрестной семье отец и мать здоровые, а жили люди хуже нашего. Нас спасала пенсия, которую в ту пору стали выплачивать за больного отца, и то, что против нашей семьи не так свирепствовала советская власть. Жалели. Не все и не во всем, понятно, но жалели, делали поблажки при сборе налогов, при распределении делян на сенокосе, при назначении плана на орехи. Пройдет время, я пойду в школу, где мне ежегодно станут выдавать одежду, обувку. И мне, и сестрам. Что опять же вызовет жгучую, но явно несправедливую зависть некоторых соседей, поскольку семья по-прежнему не вылезала из нужды. Честно признаюсь, не знаю, как сестры, но я искренне мучился, получая помощь от школы. Я стеснялся, что я не как все...

 

А мой двоюродный дядька, живший в городе и часто навещавший отца в больнице, всерьез полагал, что, коль власти платят человеку за недуг пенсию, то следовало бы забрать его из лечебницы и содержать дома. А как это сделать – об этом он, пожалуй, не заботился. Он просто говорил, изредка наезжая в село на побывку, что это наш долг – ухаживать за больным. Кто бы спорил, ясное дело, что ответственности за участь отца с нас никто не снимал, однако, забрав отца домой, в лучшем случае, всем семейством должны были ублажать только его прихоти. Носиться только с ним. А как мы жили бы – как и на что, денно и нощно занятые отцом, в это дядька не вникал. Он без особых раздумий советовал забрать отца, ибо сам жил один и проводил свои дни легко и весело, работая в городе таксистом. Так всегда и со всеми: проще всего раздавать советы. Правда, справедливости ради следует заметить, что дядька этот частенько и добрым, и заботливым, и щедрым бывал, но то были разовые, единичные случаи. У нас же болезнь отца – пожизненная ноша. Кем бы мы стали, какими выросли бы, забери отца на всю жизнь домой и бесконечно мыкайся с ним?..

 

Снег шел всю ночь. Шел неслышно и густо, и к утру выпал в таком непривычном обилии, таким нетронутым, чистейшим слоем лежал, что дух захватывало. Наскоро позавтракав, вы, дети, шумливой гурьбой взорвав настоявшуюся за ночь тишь, высыпаете во двор в снежки поиграть, снеговика слепить, просто порезвиться… потом, помнится, всласть наигравшись, набарахтавшись в мягко похрустывающем, легко сминающемся девственном покрове, раскрасневшиеся от счастливой усталости, мокрые, расхристанные, забегаете в уют и тепло родного дома, где весело потрескивает печка, забегаете и останавливаетесь в мгновенной оторопи: матери дома нет, а на столе, покрытом белой скатертью, прямо посередке, на белой же тарелочке, красуется крупный, коричневый в светлую крапинку плод мушмулы, отдающий изнутри темью спелой мякоти, неизвестно как оказавшийся на семейном столе. Стало быть, стоите вы тесной кучкой, загнанно дышите и каждый из вас, наверное, готов ринуться, схватить этот удивительный плод, что чуть больше грецкого ореха, схватить и съесть, но вы стоите в неловком оцепененье, никто не решается шагнуть вперед, потому что мушмула одна и ее не разделишь даже на две дольки, мал и хрупок он, плод этот желанный, рушится от малейшего прикосновения, только один кто-нибудь может взять его и отправить в рот, а вас, к сожалению, к счастью ли, четверо, и что делать, как поступить, не знаете, и так в тяжком напряжении проходит минута, и все вы, видимо, всяк про себя смирившись, разбредаетесь по дому. А одинокая мушмула навечно остается островком чистоты и чуткости в твоей с годами изрядно захламленной памяти.

 

Вот мельница – не ветряная, не водяная, обычная мельница с дизельным движком, шумная, грохочущая на все село, с высокой крышей и без потолка, с грубыми, из-под топора, голыми матицами, белыми от мучной пыли, впрочем, как все и вся под этой крышей, кроме тучных голубей и вездесущих воробьев, облепивших матицы. По верхним углам висят в палец толщиной паутины, мохнатые, тяжелые, мерно раскачиваются. Отчаянно гудит круг жерновов, вращается, руша, перемалывая зерно, и сеется, беспрестанно сеется по желобку мука, мягкая, нежная, почти, что горячая духмяная мука, которую ты ссыпаешь в мешок зеркально отполированным ковшом. И тут же мельник, тщедушный человечек, сутулый, медлительный, с вечной сопелькой под носом, не поймешь, старый иль молодой, такой весь белый, словно нарочно вывалян в муке, и кажется, нет на свете существа безобиднее и беззащитнее. С этим-то человеком, вернее, в том числе и с ним, твой отец подрался в сельском клубе перед началом кинофильма.

 

Ну а та красивая лезгинка, некогда понравившаяся отцу, была из потомственного рода пастухов. Много шума наделала эта семья впоследствии – прямо в легенду превратилась. Но обо всем по порядку.

Пастух был стар. Сыновья его – тоже пастухи – так же были стары. Никто не знал, сколько лет пастуху, как и не знали, сколько сыновьям его. Просто видели, что все трое – отец и сыновья – почтенные, старые люди. Более того, когда они в огромных бараньих папахах и с пастушьими посохами в руках стояли рядом, нельзя было понять, кто из них старше. Да и кого это могло всерьез интересовать? Круглый год они имели дело с овцами, а им, божьим тварям, возраст пастухов был ни к чему. Как и начальству, впрочем. Главное, зимой пастухи оберегали овец от холода, голода, а весной, не мешкая, гнали стада в горы, на яйлах – летние пастбища. Так было всегда, и всех это устраивало. И за долгие десятилетия в жизни пастуха мало что менялось: сперва у него рождались дети, потом внуки, потом и правнуки, и все эти люди с малых лет трудились наравне с взрослыми, и потому считалось, что старый пастух – богатый человек, что в банке у него неслыханно большая сумма, в чем, собственно, ничего удивительного – куда пастухам было тратить деньги? Так что вполне можно допустить, что пастух был доволен своей жизнью, районные власти, наверное, тоже были довольны, поскольку поголовье овец из года в год все увеличивалось – словом, казалось, все кругом всем довольны.

Но вот странно: старый пастух как-то поссорился с властью и ни с кем-нибудь – с секретарем райкома. Власть есть власть, конечно. Власть уважали, власти боялись, всячески угождали. Но всегда, в самые суровые времена, оказывается, находились люди, что жили несколько по-другому. Как выяснилось, пастух был из таких, и у него пошла распря с первым лицом в районе. Опять же, кто знает, что там у них произошло, то есть из-за чего и каким образом секретарь задел пастуха, что тот не на шутку оскорбился, говорят, даже был разгневан, чего никогда прежде за ним не замечали. И что ни день наведывался к секретарю в кабинет, упорно чего-то добиваясь. Однако, сдается, напрасно старался, впустую тратил время и нервы. К тому ж вскоре секретарь стал откровенно избегать его, случалось, подолгу томил в приемной, а однажды взял и с шумом выставил за дверь и помощнице, секретарше своей, строго-настрого велел: больше не впускать настырного старика!..

И зря, конечно. Не следовало так глумиться над человеком, чья жизнь прошла в вольных пастушьих просторах, в целомудренном отдалении от скверны людских отношений. Во всяком случае, зная все дальнейшее, можно смело сказать, что секретарь поступил весьма опрометчиво, выгнав старика. Будь он чуть разборчивее в людях, может быть, не отважился бы на такое. Но он не отличался особой сметливостью, увы, и пастух с поруганной гордостью, мрачный от обиды, молча удалился, унося в себе тихо кипевшую, сдерживаемую ярость. Правда, не прошло и трех часов, как вернулся вместе с сыновьями. Стало быть, трое почтенных стариков, поджарые, легкие, как осенние листья, в бараньих папахах и с неизменными посохами в руках медленно, зловеще-безмолвным шествием поднялись по лестнице на второй этаж и, без единого слова отпихнув загородившую им дорогу секретаршу, бесшумно ступили в кабинет, бережно прислонили свои посохи к стене возле двери. Секретарь, почуяв неладное, встрепенулся, привычно протягивая сановитую руку к телефону, но отец-пастух обронил какой-то глухой, гортанный звук, и сыновья-пастухи с легкостью тени метнулись вперед и, навалившись на секретаря, подмяли, прижали его к креслу, а отец-пастух подошел и бесстрастно, с холодным презрением, смачно плюнул секретарю в лицо, потом достал из кармана старинную складную бритву, в обиходе называемую опасной, неспешно раскрыл ее и, слегка наклонившись, одним коротким, почти неуловимым движеньем отхватил тому ухо и ничтожным комочком шлепнул на пол.

Длилось недолго это ужасное зрелище, разыгравшееся в сонной, квелой тишине летнего полдня и на глазах помертвевшей в дверях секретарши.

Вслед за тем пастухи, оставив обезумевшего секретаря, бившегося окровавленной головой о столешницу, спокойно разобрали свои посохи и так же медленно и беззвучно, как и поднимались по лестнице, спустились вниз и разошлись в разные стороны: отец пошел сдаваться в милицию, сыновья отправились в горы к своим овцам. Дальше, как задумал старик, так и сложилось: сам сел в тюрьму, а сыновей, пустив в ход многолетние сбережения, выручил.

Под конец остается повторить, что никто понятия не имел, по какой причине случился раздор. Не выяснило это и следствие. На суде пастухи также не сознались. И секретарь скрыл истину. Толки среди людей гуляли всякие, кстати, о ней тоже, о своенравной красавице, но все они были легковесные, неубедительные. Да и без того было ясно: секретарь мог позволить себе все, что взбредет в голову,– такие уж были времена. Между прочим, после суда он куда-то исчез, и о нем почти ничего не было слышно, разве только, что от партийной деятельности его навсегда отлучили, что, впрочем, понятно: кому нужен изувеченный, одноухий, обесчещенный секретарь?..

 

В те годы в селе еще не было электричества. Только-только вкапывали столбы, тянули провода, вырубая просеки в лесах. Дома освещались керосиновыми лампами. За керосином обычно ходила бабушка. Изредка и меня с собой брала. Отдельная лавка, где торговали керосином, почему-то была без окон, внутри сумрачно, свет падал лишь из раскрытых настежь дверей. Керосин темно поблескивал в огромном чане, врытом в землю вровень с полом. Лавочник, человек преклонного возраста с жестким, угрюмым, замкнутым лицом, сидел на низкой скамье по-над самым чаном с вечно тлеющей папиросой в зубах. И бабушка запросто, не чинясь, крикливо отчитывала его, толкуя, как малому ребенку, что недалек тот час, когда он своим проклятым куревом спалит всю лавку. Он ничего не возражал. Он молча ухмылялся, не вынимая изо рта папиросу, и легко, привычно нагибаясь, зачерпывал керосин громадной кружкой. Не знаю почему, но мне нравилась эта лавка. Нравился запах керосина. Нравился и керосинщик. А чем приглянулся мне этот невзрачный молчун – в ту пору я не смог бы объяснить. Зато много позже, изрядно повзрослев, я убедился, что керосинщик – весьма милый, задушевный человек, тонкий ценитель веселых розыгрышей и редкий хлебосол. А уж совсем недавно выяснилось: отца моего – разумеется, до болезни – тоже тянуло к керосинщику. Еще с ранней молодости он на равных общался, шутил, острил, подтрунивал над старым лавочником. А тот нисколько не обижался, напротив, всячески привечал его. Рассказывают, будто как-то у керосинщика околела собака, а отец с дружками собрались и забавы ради пошли на поминки. Верно, им хотелось хорошенько выпить. Повеселиться. Пришли они, стало быть, к керосинщику, постучали в ворота. Хозяин вышел им навстречу, и отец с дружками стали с притворно скорбными лицами жать ему руку, и он сразу смекнул, в чем дело, хриплым прокуренным голосом крикнул в сторону дома:

Эй, жена, засучивай рукава – встречай гостей: родня покойного пса пожаловала.

Все расхохотались и веселым скопом поднялись на веранду старого керосинщика.

 

Вот бабушка рассказывает о дедушке, погибшем на фронте задолго до моего рождения, и странная, явно никогда не виденная мною картина оживает пред моими детскими глазами. Я слышу тягучий скрип арбы, запряженной парой охристо-пегих волов, как бы вживе вижу деда, молодого, полного сил мужика, сидящего, свесив ноги, на передке арбы. Дед малость оторопело оглядывается по сторонам, смотрит на тяжко груженные снегом ореховые кусты, на отдельные разломанные ветки и сокрушенно качает головой. Накануне шел большой снег, валил густо и непривычно долго для наших мест, а ночью вдарил такой мороз, что с резким сухим звуком трескались деревья и, кажется, замерзли все дрозды и теперь, наутро, частыми черными комочками лежали на ослепительно белой глади. У барсучьего оврага дед остановил волов, соскочил в глубокий и хрусткий снег, неспешно скрутил цигарку и, шагнув к краю оврага, приподнял шапку и поприветствовал мастеров, те, здоровенные бородатые молокане, не прерывая работы, весело закивали, пыхая густыми клубами пара. Они огромной продольной пилой – один вверху на козлах, другой внизу – распиливали каштановое бревно на половицы. Размеренно и мощно водили пилой вниз и вверх, пила вязко и зычно визжала, брызгая на снежную бель ярко-рыжие опилки. Дед долго стоял недвижно и озабоченно курил, наверное, думая о затеянной им постройке нового дома. Скоро и пильщики один за другим, оскальзываясь, цепляясь за ветки лещины, выбрались из оврага, поздоровались с дедом за руку и деловито закурили. Трое крупных, крепких мужиков замерли средь сверкающих чистых снегов, с жадностью и как-то прощально вслушивались в хрупкое беззвучье зимнего утра, точно предчувствовали, что не далее как через полгода разразится страшнейшая во всей истории человечества война – и все трое бесследно сгинут в самом ее начале.

 

Другой твой дед, также погибший на фронте, которого ты, конечно, не видел, но почему-то уверен, что так оно и было: твой дед на войне как-то схватился врукопашную с дюжим, как и сам, немцем; обхватили, значит, друг друга, уцепились ручищами и тягаются насмерть, но никак не одолеет ни он немца, ни немец его, а поблизости никого, кто б на подмогу пришёл, свои то ли ушли вперёд, то ли побило всех, не поймёшь, словом, он один на один с фашистом, а силы на исходе, сил почти не осталось, и немцу, судя по всему, нелегко, зелёные выпученные глаза прямо осатанели, в общем, как немца, так и деда такой страх обуял, что не знают, как быть, что делать, только шумно дышат, пыхтят, возятся, тяжело, немощно перебирая ногами, но что это? – вдруг немец издает какой-то хлюпающий звук горлом и, дёрнувшись всем телом, расслабляется, навзрыд заплакав, кривя окровавленные распухшие губы, дед тоже на стыд и срам свой всхлипывает – и между ними происходит что-то неслыханное, происходит нечто большее, чем война, ненависть, смерть, какое-то чудо пронзает их на пределе отчаяния, на грани полного телесного изнеможения, и они, оттолкнувшись друг от друга, расходятся и, не оглядываясь, пошатываясь от бессилия, вздрагивая плечами, ковыляют каждый в свою сторону.

 

За нашим домом росла огромная черная ольха, от комля обросшая жестким темно-зеленым мхом. На эту ольху еще моим прадедом была пущена виноградная лоза. В годы моего детства эта старая, мускулистая, могучая лоза, причудливо извиваясь, вскарабкалась до самой верхушки высоченного дерева. Как-то под вечер, играя топориком, я нечаянно или, сдается, скорее из детского любопытства слегка повредил лозу. Из надреза тотчас хлынул, непрерывной струйкой потек сок, и я растерялся, не зная, как остановить обильную течь. Я кинулся на чердак, нашел там какую-то ветошь, торопливо и основательно, в несколько слоев, обмотал вокруг раны и крепко перетянул жгутом. Но куда там! Тряпка моментально потемнела, промокла, и сок заструился вновь. Я впал в нешуточное отчаяние. Что еще предпринять? Поразмыслив, я быстро, боясь, как бы меня не застали взрослые, воровато озираясь, спустился в овраг, вскопал и замесил желтую глину и стал облеплять, обмазывать ею тряпичную повязку. И провозился эдак вплоть до темноты, после тщательно умылся, отправился домой и непривычно рано лег спать, и ночью частенько просыпался с тревожным беспокойством: как там лоза? А наутро, едва разлепив глаза, бросился к ольхе и увидел, глину мою размыло,– лоза истекала пуще прежнего! Вот беда-то. Если домашние обнаружат, что я натворил, трепки не миновать. Да и лоза навряд ли выживет, вся изойдет соком и засохнет. Жалко. Обидно. Как же исправить свою оплошность? Делать нечего, я подстерег, когда все покинули дом, стащил из сундука увесистый ком пчелиного воска и снова начал колдовать на месте своего преступления. Однако опять ничего путного не вышло, и так в течение многих и многих дней, что я ни делал, как ни старался, все без толку, лоза неумолимо истекала, гибла, и я страдал, весь измучился от сознания собственного бессилия. Теперь уж давно запамятовал, через сколько времени конкретно надрез на лозе зарубцевался. Но еще долго, очень долго мне снился, неотвязно снился один и тот же сон, в котором я отчаянно и безуспешно бился, желая спасти жизнь старой лозы, потом, откуда ни возьмись, появлялся мой здоровый, мой умелый, мой всемогущий отец и каким-то чудным образом в одночасье останавливал течь…

 

А вот издали мерцает слабый свет нежданной радости: приехал мой младший дядя с молодой женой. Дядя ни на кого из знакомых мне людей не похож, он очень высок, густоволос, всегда серьезен, красиво, даже щеголевато одет, говорит мало и негромко, но я, кажется, без слов, с одного взгляда его понимаю, и он, кажется, понимает меня. Я безоговорочно влюблен в дядю, всюду таскаюсь за ним, чутко ловлю каждый его жест, каждое слово, движение. И жена его чудненькая, вроде крупная, тяжеловатая, но ловкая, быстрая и простая, без умолку о чем-то болтает и смеется, все смеется и болтает. И всем, всем в доме нравится, хотя ни я, ни мать моя, ни бабушки, никто-никто, кроме дяди, толком ее не понимает, поскольку она русская и говорит на своем языке. Иногда она обнимает меня и горячо и порывисто прижимает к себе и шепчет что-то ласковое, душистое, фиалковое – так запало в воображение, и я с предслезным напряжением вслушиваюсь в чистые, певучие звуки ее голоса, вслушиваюсь, и от натуги вникнуть в их смысл такая жгучая досада разбирает, что впору хоть плачь, но домашние дружно и весело успокаивают, мол, не унывай, парень, на другой год пойдешь в школу – и запросто выучишься лопотать по-русски, и я с нетерпением подсчитываю дни, недели, месяцы, томлюсь в ожидании спасительной школьной поры!..

А дядя с женой между тем навсегда остаются в селе, так они, во всяком случае, говорят, и это здорово, все безмерно рады, счастливы, наконец-то в доме будет мужчина, опора и защита от всех житейских бед. Но в селе они прожили всего несколько месяцев, и я мало что запомнил из той совместной жизни. В памяти возникает только то, как дядя рубил дрова, и все, пожалуй, словно он все время, изо дня в день лишь тем и занимался, что без конца рубил, пилил, колол дрова, а я все крутился подле, то складывал в штабеля расколотые поленья, то с гордостью держался за один конец двуручной пилы, то просто играл поблизости, увлеченно катался верхом на палочке, не спуская восхищенных глаз с дяди. Так прошло совсем немного, и я заметил, что по вечерам, бывало, дядя ссорился с женой. Всего я, конечно, не понимал, но видел, что они подолгу о чем-то спорят и никак не могут прийти к согласию. Дядя говорил тихо, спокойно и уверенно, жена его, напротив, слишком взволнованно, возбужденно, и речь ее была сплошь истыкана восклицаниями.

Дура я, дура! – произносила она незнакомые мне тогда слова и замирала со слезами на глазах. Потом снова: – Дура я, дура!..

Скоро наступила-таки развязка. Стоял сумрачный, промозглый южный зимний день. Дядя рубил дрова в лесочке за околицей села, ожесточенно орудовал топором, наверное, желая заново стать сельчанином, утвердиться в своей изначальной крестьянской сути. А жена его в это время, не дождавшись мужа, вырядилась и пошла в кино. В нашем селе и поныне женщина одна в клуб не ходит, обязательно с кем-нибудь из близких мужчин, а тогда, в те далекие годы, даже вообразить такое было немыслимо, и она знала об этом, однако все же пошла, и дядя, вернувшись вечером домой, страшно разозлился. Был прямо вне себя от злости. Сидел возле жарко натопленной жестяной печки, на которой жарились каштаны и, хлестко постреливая, лопались; сидел, сгорбив спину, глядя себе в ноги, и напряженно, сдавленно молчал. Время от времени, не поднимая головы, шумно вздыхал и ждал. До сих пор зримо, картинно вижу, как жена его вошла в дом и как он медленно встал, молча подошел и влепил ей звонкую пощечину. У меня похолодело внутри, а она только ойкнула и в момент, когда любая на ее месте обиделась бы, шагнула вперед и чмокнула, поцеловала мужа в щеку. Но он не смягчился, грубо взял ее за руку и повлек за собой в спальную комнату, и всю ночь они там выясняли отношения. Утром она вышла с синяком под глазом и грустная-грустная. Бесшумно расхаживая по комнатам, начала собирать свои вещи, ввергнув весь дом в траурное уныние, и днем позже уехала, не внимая ничьим уговорам. А дядя всем на удивление развеселел и вел себя так, будто совсем без горечи расстался с женой.

Женюсь на своей, на местной, девчонке, – говорил он с улыбкой. – И все будет хорошо.

Но это были всего лишь слова. Он ведь хлебнул беспечной городской жизни, когда нужно отвечать только за себя. А тут такая орава с надеждой смотрела на него. Скорее всего, осознав это, сперва он заметно сник, заскучал, а через какой-то месяц вовсе испугался, струсил, не иначе и как-то суетно, почти воровато, пряча глаза, молчком сорвался вслед за женой, чем обрек меня на столь глубокие детские страдания, что, кажется, я и сегодня не в силах простить его. Я все понимаю, у него была своя собственная судьба, своя мера ответственности перед жизнью, знаю, что он не мог остаться, наконец, если по-настоящему любил жену, но все же, все же…

 

Дядя уехал весной. А летом получили письмо из лечебницы: врачи просили, не мешкая, навестить больного. Бабушка спешно собралась, поехала и привезла отца домой.

Он поправляется, – не очень уверенно объяснила она. – Так доктора сказали. Теперь за ним нужен уход. И хорошее питание.

Стояла страдная пора, забота теснила заботу, но за отцом ухаживали, как только могли. Ему и кровать на веранде на свежем воздухе поставили, и отдельный стол для удобства возле кровати, и старались угодить во всем, залезая в долги, кормили и поили так, точно каждый день был праздник. И гости часто приходили – бывшие его друзья-приятели, родня всякая, соседи. Правда, он никого не узнавал, хотя и кивал, согласно качал головой, не проявляя никакого интереса, когда называли имена гостей. Не узнавал, совершенно не замечал он, впрочем, и самых близких людей, в том числе и нас, детей, постоянно пребывая в каком-то вялом, отчужденном беспамятстве. Но вел себя тихо, спокойно, намного лучше, терпимее, чем прежде, если спрашивали о чем-то, кратко, вскользь и неохотно, явно отделываясь, отвечал, а так все больше молчал, часами лежал на кровати или рассеянно бродил по двору, не выходя за ограду. За все лето ни разу не покинул пределы подворья. Даже не пытался. Бестолково шастая взад-вперед на крохотном пространстве, равном комнатному, случалось, внезапно замирал на месте и, с шалым блеском пустых глаз глядя вдаль, надолго увязал в глубоком, непостижимом, загадочном раздумье. Лишь изредка, встрепенувшись, удивленно и оторопело оглядывался по сторонам, будто не зная, не понимая, где находится и как сюда попал. Речи же о том, чтобы как-то отвлечь его, занять чем-то по хозяйству, по дому, не могло быть и в помине, он не то что напрочь отвык от всяческого труда, казалось, никогда и не слыхал ни о чем подобном. Кто знает, что в нем творилось, должно быть, исподволь что-то серьезное накипало, накипало – и вот, спустя около четырех месяцев, выплеснулось через край, затопив все надежды на исцеление. Другими словами: в одно погожее осеннее утро отец как бы очнулся ото сна, оживился чрезвычайно, заметался с озабоченным видом и, подобрав увесистую палку, деловито толкнул калитку и, ни единым словом не обмолвясь, куда собрался, никого не слушая, от всех сердито, угрожающе отмахиваясь палкой, решительно удалился прочь. Конечно, все в семье не на шутку встревожились, застигнутые врасплох такой выходкой и, созвав на подмогу бывших отцовых друзей, пустились на поиски. И часом позже обнаружили его на шоссе в пяти километрах от села, вернее, он сам помахал палкой, голосуя, тормозя попутную машину, из которой, однако, вышли друзья и с трудом уговорили его вернуться домой. Он долго артачился, упрямо отнекивался, хотел немедля, не откладывая, уехать в город, засветло добраться до больницы. Но друзья терпеливо убеждали, что сперва следует договориться с подходящим транспортом, дескать, сам рассуди, не ближний ведь путь, не всякий поедет, наконец, что они твердо, клятвенно обещают сегодня же отвезти его, и он согласился. Потом с нетерпением дожидался этой минуты, нервничал, маршируя по веранде, не садясь за стол, не желая ни есть, ни пить, все курил, ходил и то и дело справлялся, скоро ли подадут машину, и все бормотал, что ему надоело здесь, в неволе, в тюрьме, скорее бы на свободу, к себе, к своим, да, там его дом, там все близкие, там хорошо, туда, туда, туда, больше он ничего не хочет, твердил он, а когда привезли его в лечебницу, говорят, обрадовался, как мальчишка, вмиг смешался с больными, счастливый, и успокоился.

 

С тех пор прошло много лет. Даже десятилетий. Но отчетливо помнится: в тот вечер, когда отца увезли, ты впервые в открытую, не таясь, плакал, сидя за семейным столом, и никто тебя не утешал, потому что, глядя на тебя, тихо плакали и все остальные.

 

 

 

 

Сайт сделан в мастерской Ivan-E